Право на поединок — страница 19 из 97

Немалое время ушло у него, чтобы проститься с прошлым. Осенью тридцать пятого года Михайловское, против обыкновения, мучило его — мучило бесчисленными напоминаниями. Это надо было превозмочь, успокоить разгоряченную память.

Через две недели после приезда в деревню он писал жене: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уже в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом мне говорят, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».

В письме он мог позволить себе иронию и элегичность. На самом же деле речь шла о том, чтобы сделать прошлое прошлым. Чтобы переломить судьбу. Забыть о невзгодах и обидах, которые мелки были по сравнению с тем, что должно было ему совершить. Отодвинуть прошлое в прошлое, чтобы оно не размывало его решимости. Ибо он начинал свой мятеж, свой бунт. Свою последнюю попытку прорваться. И он понимал, что это будет последняя попытка. А потому готовился сосредоточенно и сурово.

После двух бесплодных недель по приезде, когда прошлое мучило и держало его, он написал «Вновь я посетил…», где откинутые бесчисленные черновые варианты — иногда не менее замечательные, чем беловой текст, — были не просто поисками лучших способов выражения, но также способом освободиться от воспоминаний. Это был долгожданный выдох, выдох облегчения.

Вновь я посетил

Тот уголок земли, где я провел

Два года бурной юности моей

В спокойствии невольном и отрадном,

И десять лет ушло с тех пор и много

Переменилось в жизни для меня

И сам, покорный общему Закону,

Переменился я. Но здесь опять

Минувшее ко мне теснится живо.

И кажется — вчера еще бродил

Я в этих рощах и сидел недвижно

На том холме над озером широким…

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость

И бурные кипели в сердце чувства,

И ненависть, и грезы мести бледной.

Но здесь меня таинственным щитом

Святое провиденье осенило…

Поэзия, как Ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой…

В шероховатости неотделанных вариантов была естественность горечи и грусти, той светлой грусти, которой он здесь дышал, очищая легкие от петербургского смрада.

Он прощался не с жизнью вообще. Время еще не настало. Он прощался с еще одной ее эпохой. Десять лет ушло. Начиналось нечто новое и грозное.

И перед тем, как вступить в это грозное, роковое время, он хотел притянуть к себе милое михайловское прошлое, насладиться им — и уйти от него.

Ссылочное михайловское прошлое, бешенство и тоска зимнего одиночества, оторванность от живой, устремленной жизни — все, что некогда было невыносимым, теперь казалось потерянным раем.

Он писал влюбленной в него тогда Алине Осиповой, ныне Беклешовой: «Мой ангел, как мне жаль, что я Вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что Вы опять собираетесь приехать в наши края! Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться. Я пишу к Вам, а наискось от меня сидите Вы сами во образе Марии Ивановны. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время

И путешествия в Опочку

и прочая. Простите мне мою дружескую болтовню. Целую Ваши ручки».

Он повидал Евпраксию Николаевну Вульф, ныне Вревскую, тогда — Зизи, тригорскую девочку, с которой мерялся поясами, «Зизи, души моей фиал, Ты, от кого я пьян бывал». Он специально ездил в имение ее мужа, чтоб ее увидеть.

Он ходил без устали и объездил верхом эти места былого счастья — счастья, которого он не понимал тогда… Он попытался вернуть былое спокойствие, устроив прежний спокойный быт: «Я много хожу, много езжу верхом на клячах, которые очень тому рады, ибо им за то дается овес, к которому они не привыкли. Ем я печеный картофель, как маймист, и яйца всмятку, как Людовик XVIII. Вот мой обед. Ложусь в 9 часов; встаю в 7».

Ему хотелось забыть все — пошлость Левушкиных проказ, так дорого обходившихся, истерики отца, отечное лицо матери, «прекрасной креолки», уже с трудом осиливающей болезнь, всю мерзость низкого быта — ссоры с домовладельцами, с управляющими, у которых он снимал квартиры, переговоры с ростовщиками, забыть свои унизительные денежные отношения с царем, свою — не безнадежную ли? — тяжбу с сыном Сеньки-бандуриста, а пуще — политику, историю, будь они неладны…

Но именно это, последнее, и наваливалось на него все чаще и чаще. «Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится». Он думал не только о грядущей нищете — «чем нам жить будет?» — он думал упорно, до головокружения, о том, что делать ему дальше? что делать с потерявшим себя русским дворянством? что делать с «Историей Петра»?

Он понимал уже, что «Историю Петра» выпустить в свет не удастся. Незадолго до отъезда в Михайловское он написал кусок о следствии над царевичем Алексеем и его ужасной кончине. Писать это было страшно не по жестокости происшедшего. Хотя хладнокровное убийство отцом сына, даже вызванное самыми высшими государственными соображениями, казалось ему уродством. Кровавый Иван IV убил сына сгоряча, в пароксизме звериного гнева, — это другое. На ум приходил только Филипп II Испанский, изувер и палач, отравивший наследника, дона Карлоса, о чем с таким благородным негодованием поведал миру Шиллер.

И все же дело было не в этом.

Когда он изучал мрачную картину происшедшего, он впервые задумался: почему именно так поступил умный Петр, умевший прощать, умевший смирять свои страсти? Не поганый турецкий султан, а православный царь на глазах своих христианских подданных пытает и убивает сына… Петр не мог не предвидеть отвращения, с которым будут вспоминать об этом. («Бешеный сыноубийца», — скажет Лев Толстой, потомок того Толстого, что привез из чужих краев бежавшего Алексея.) Петр все понимал — но поступил именно так. Почему?

«Царевич был обожаем народом, который видел в нем будущего восстановителя старины. Оппозиция вся (даже сам князь Яков Долгоруков) была на его стороне. Духовенство, гонимое протестантом царем, обращало на него все свои надежды. Петр ненавидел сына, как препятствие настоящего и будущего разрушителя его создания…»

Когда он конспектировал материалы следствия, он стал натыкаться на громкие имена, вовсе не относящиеся к оппозиции, — Александр Кикин, Федор Апраксин, Василий Долгоруков, князь Сибирский, князь Юрий Трубецкой… Царевич показывал, что крепко надеялся на помощь киевского губернатора князя Дмитрия Михайловича Голицына (а братом и почитателем князя Дмитрия Михайловича был князь Михайло Голицын, герой многих сражений, завоеватель Финляндии, любимец солдат), надеялся на командующего корпусом на западной границе знаменитого генерала Боура…

Кикин — еще недавно один из ближайших к царю людей. Василий Долгоруков — один из любимых генералов царя…

Нет, дело было не в привычной оппозиции, не в темных попах, окружавших царевича, не в пристрастии его к колокольному звону и не в мечтах о возвращении прежнего быта. Никакого возврата к прошлому быть не могло. Никто бы этого не допустил — ни генералитет, ни гвардия, ни армия. Смешно было предположить, что европейски просвещенный Дмитрий Голицын, блестящие генералы нового образца — Михайло Голицын и Василий Долгоруков — захотят отпустить бороды, надеть горлатые шапки и шубы, с рукавами до земли, распустят гвардию и вернут стрелецкие полки… Все это вздор.

Не этого боялся умный и проницательный Петр. Не это заставило его переломить ход процесса и принять безжалостное решение.

«Дело царевича, казалось, кончено. Вдруг оно возобновилось… Петр велел знатнейшим военным, статским и духовным особам собраться в Петербург (к июню).

В мае прибыл обоз царевича, а с ним и Афросинья.

Доказано было, что несчастный утаил приложение, что писано о нем из Москвы. Дьяки представили черновые письма царевича к сенаторам и архиереям. Изветы ее (Афросиньи) были тяжки, царевич отпирался. Пытка развязала ему язык; он показал на себя новые вины. Между прочим, письмо к киевскому архиерею…

16-го же даны ему от царя новые запросы: думал ли он участвовать в возмущении (мнимом).

Царевич более и более на себя наговаривал, устрашенный сильным отцом и изнеможенный истязаниями. Бутурлин и Толстой его допрашивали. 26 майя объяснил он слово ныне в письме к архиереям, им написанное, зачеркнутое и вновь написанное. Несчастный давал ему по возможности самое преступное значение».

Пушкин заносил в конспект далеко не все, что знал. А из того, что он знал, картина складывалась суровая. Ясно было, что царевич так или иначе связан был с широким кругом недовольных и выжидающих — «приложение, что писано о нем из Москвы». В Вену? Кем? Кто посылал к императору Священной Римской Империи какие-то писания о нем?

Письмо к архиереям? Да, он рассчитывал на содействие киевского духовенства, как и на помощь князя Дмитрия Голицына, правившего краем. В какой ситуации? Царевич прямо признавался, что мечтал пересечь западную границу и, вступив на русскую землю, призвать своих сторонников. Тут-то слово киевского митрополита и киевского губернатора значило куда как много.

В каком мнимом возмущении думал он участвовать? Был упорный слух о волнениях русских полков, стоявших в Мекленбурге. Царевич и этим хотел воспользоваться.