После пермского чистилища вера Михаила Михайловича в восстановление справедливости надломилась. «Прошу единой милости: дозвольте мне, с семейством моим, в маленькой моей деревне провести остаток жизни, поистине, одними трудами и горестями преизобильной. Если в сем уединении угодно будет поручить мне окончить какую-либо часть публичных законов, разумея гражданскую, уголовную или судебную, я приму сие личное от вашего величества поручение с радостию и исполню его без всякой помощи, с усердием, не ища другой награды, как только свободы и забвения».
«Свободы и забвения…» За несколько десятков лет до того другой реформатор и мыслитель, рвавшийся усовершенствовать российский государственный быт, написавший первую русскую историю, — Василий Никитич Татищев, получивший в награду за труды многолетнее следствие и ссылку, писал в Петербург из своей деревни: «Я об одном молю — чтоб меня забыли».
«Свободы и забвения…» «Покой и воля…»
О том же станет молить судьбу Пушкин в стихах тридцать шестого года: «По прихоти своей скитаться здесь и там…»
К тому же придет в конце жизни Киселев, после многолетних попыток проломить беспокойной головой стену ложной стабильности.
Слишком многие из тех талантливых и честных людей, искренне и со страстью стремившихся к государственному благу, теряя надежду, меняли на мечту о свободе и забвении честолюбивые замыслы…
Сперанский не обманывал царя. Он и друзьям своим говорил: «Возвратиться на службу не имею ни большой надежды, ни желания, но желаю и надеюсь зимою переселиться в маленькую мою новгородскую деревню, где живут моя дочь и семейство, и там умереть, если только дадут умереть спокойно». Ему было сорок лет.
Его отпустили в деревню. И он писал оттуда: «Для меня вся сила в том, чтоб забыли о бытии моем на свете».
Горела Москва, гибла Великая армия, шла война в Европе, рухнул трон Наполеона, менялась политическая карта, создавалась новая мировая реальность… И все это пролетало над головой едва ли не крупнейшего русского политика, сидевшего теперь среди новгородских болот и лесов.
Александр возвратился из Европы победоносным и всемогущим. Никогда — ни до, ни после — не был он так популярен. И Сперанский знал, что именно теперь царь может всенародно оправдать его, ничего не опасаясь, а главное — продолжить их общие труды: реформы, реформы, столь необходимые. Никакая оппозиция теперь уже не могла угрожать победителю Европы, кумиру офицерства.
Сперанский не имел уже сил оставаться в бездействии. Не только темперамент преобразователя, но боль незавершенности его великого проекта возбуждали и мучили его душу. Он знал, что его место возле царя занял Аракчеев. И он решился обратиться к Аракчееву, антиподу и злейшему врагу. Он смиренно просил защиты и помощи.
И, очевидно, сладость торжества над поверженным противником, умственное превосходство которого Аракчеев прекрасно сознавал, — сладость торжества оказалась такова, что «гений зла» со злорадством протянул руку поверженному «гению блага». При этом он не отказывал себе в иезуитском наслаждении: «Я вас любил душевно тогда, как вы были велики и как вы не смотрели на нашего брата…»
Сперанский назначен был губернатором в Пензу. Потрудившись там, он стал проситься в Петербург. Он жаждал оправдания и прежнего рода деятельности. В нем снова родилась надежда на близость к императору, который должен же осознать вздорность клеветы и его, Сперанского, невиновность.
Вместо Петербурга он получил назначение генерал-губернатором в Сибирь. Александр в это время вел с ним жестокую игру, несколько напоминающую отношения Николая и Пушкина, — то обнадеживал, то холодно отстранял. В столицу он не хотел его пускать ни в коем случае.
Сжав зубы, Михаил Михайлович занялся искоренением злоупотреблений в Сибири и устройством администрации края…
Наконец в двадцать первом году — почти через десять лет после внезапной опалы — он вернулся в Петербург. И был употреблен к делам, вполне второстепенным. Он входил в разного рода комиссии по частным вопросам. С ним обсуждались проблемы, не имеющие отношения к тем государственным вершинам, с коих он пал десять лет назад.
Это и сломило его. Он стал болезненно нервен. Однажды, когда князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения, в Государственном совете резко оспорил мнение Сперанского по вопросу, касающемуся религии, Михаил Михайлович впал в полное отчаяние, приняв это за предвестье новой ссылки.
Его состояние напоминало состояние Радищева в последний год жизни — возвращенного и допущенного к государственным делам, но оставшегося под подозрением и готового в любой момент к повороту судьбы.
Так он и жил, деятель, некогда убежденный, что открывает новую эпоху в истории России — эпоху гражданской свободы и конституции. Обвинения в измене так и не были официально с него сняты. Александр все более и более против него ожесточался.
Так он встретил смерть императора, междуцарствие и 14 декабря — тайным советником, сенатором, членом Государственного совета, не имеющим никакого веса в серьезных делах, отстраненным от дела реформ и пребывающим под подозрением в государственной измене…
Для мятежников он оставался «гением блага» либерального прошлого, творцом конституционного проекта, невинно пострадавшим от ретроградов и ненавистного им царя. Они прочили его во Временное правление после переворота. Он находился в знакомстве с некоторыми лидерами заговора и в дружбе с одним из них — Батенковым. Есть сведения, что диктатор Трубецкой вел с ним переговоры в последние перед восстанием дни. В мемуарных заметках Трубецкой сообщил впоследствии: «Некоторым лицам было обещано содействие в Государственном совете, если войско, собравшись, будет выведено из города в избежание беспорядков». Под некоторыми лицами Трубецкой, скорее всего, разумел себя и Батенкова, а под членом Государственного совета мог подразумевать только Сперанского.
Нравственно добила Михаила Михайловича дьявольская проверка, которую устроил ему Николай, сильно его подозревавший, заставив юридически обосновать вину восставших, победа которых одна могла сделать реальностью его мечты.
Если Александр прекрасно знал невиновность Сперанского, то Николай прозревал в его прошлом нечто компрометантное и опасное. Поручив Сперанскому в двадцать шестом году управление комиссией по составлению свода законов, молодой император сказал шефу этой комиссии, сенатору Балугьянскому, знакомцу Пушкина: «Смотри же, чтоб он не наделал таких же проказ, как в 1810 году, ты у меня будешь отвечать за него!» Для Николая главной виной тайного советника Сперанского были его конституционные «проказы»…
Потом вновь была вспышка надежд — «секретный комитет 1826 года», проекты постепенного освобождения крестьян, в коих Сперанский был уже куда осмотрительнее и робче, чем до двенадцатого года. Но когда в тридцатом году Николай перечеркнул труды комитета, Сперанский осознал себя конченым государственным человеком. Он прилежно трудился над сводом законов, понимая при этом, что существование свода имеет, скорее, теоретическую, чем практическую ценность для государства. Ибо в самодержавной России некому было гарантировать исполнение и соблюдение даже самых прекрасных и справедливых законов…
Титаническая работа завершилась незадолго до того, как они с Пушкиным встретились в новогоднюю ночь и беседовали о Пугачеве, о прекрасном начале александровских дней.
И на воскресном обеде в марте тридцать четвертого года напротив Пушкина сидел удивительный человек — вознамерившийся перевернуть российское государственное бытие и в отместку растоптанный и сломанный этим бытием. Умудренный трудами гигантской важности, испытанный властью и несчастием, сохранивший свой могучий систематизирующий ум, свое знание путей преобразования России, но потерявший надежду, веру в себя и, быть может, уважение к себе. Человек обширного, но уже мертвого знания, человек, добродушно разговорчивый и изящно оживленный, но убитый жизнию, сидел перед Пушкиным и рассказывал о своей ссылке…
Пушкин думал о трагически горьких судьбах Сперанского, Михайлы Орлова, Ермолова, вождей декабризма — тех, кто мог и кому не дали… Он думал о своей судьбе.
В апреле тридцать пятого года он писал:
О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век.
Он писал это не только об ошельмованном Барклае.
Кто пришел на смену этим людям? Что за несчастная страна, побивающая своих лучших и вернейших сынов?
Карьера Уварова на фоне «Клеветников России»
Он не щадил никаких средств, никакой лести, чтобы угодить барину (императору Николаю).
Осторожный либерал десятых годов, Уваров не сразу стал охранителем, и само его охранительство не стало твердолобым консерватизмом. Оно вытекало подчиненным образом из главной идеи и было необходимым условием торжества этой идеи…
Если бы в декабре двадцать пятого победили мятежники, то Уваров, скорее всего, пошел бы на службу к новой власти. Но победили консерваторы. И Уваров затаился. В хоре голосов, проклинающих мятежников, «хотевших зарезать Россию», не слышно было голоса Сергия Семеновича.
У Николая этот оратор восемнадцатого года, очевидно, не вызывал доверия. И вообще он был слишком образован и изыскан — демонстративно образован и изыскан. Тесть и покровитель, Алексей Кириллович Разумовский, уже несколько лет как перестал быть министром и утратил влияние. Опереться было не на кого в этой внезапно изменившейся, запутанной и пугающей обстановке. Уваров промедлил, не сделал нужных шагов и — был сослан в Сенат. В тот самый подозрительный Сенат, на который уповали мятежники 14 декабря и который давно уже отстранен был от дел управления государством. Это была почетная служебная ссылка.