И главное — независимость, храбрость, благородство. Честь вообще. Он хотел воспитать идеального дворянина, душевные качества которого не позволяли бы ему принимать рабство в любых его видах. Два-три поколения просвещенных дворян с высоким понятием чести смогли бы преобразовать Россию, очистить ее от скверны рабства — ограничить самодержавие, превратив его из «дряблого и низкого деспотизма» в разумную и благородную власть, пекущуюся не о самоценном государстве, но о благе народа.
Об этом он думал уже и в двадцать шестом году, выбирая новую тактику в новых условиях. В «Записке» он говорил о воспитании того самого поколения, с которым столкнулся Уваров в тридцать втором году и на котором решил ставить свой эксперимент.
Оба они — и Пушкин, и Уваров, — ориентируясь на идеи XVIII века, уповали на силу воспитания. Но Пушкин разрабатывал принципы воспитания, исходя из интересов России и опираясь на анализ ее истории. Уваров же — исходил исключительно из интересов самодержавия и отбрасывал реальный исторический опыт.
Уваров предлагал императору воспитать людей, способных законсервировать существующий порядок, придать ему «новую прочность», остановить историю.
Пушкин, остро сознавая порочность существующего порядка, толковал о воспитании людей, готовых к «великому подвигу улучшения государственных постановлений».
«Дьявольская разница!»
Уваров предлагал готовить для будущего просвещенных рабов — рабов, вооруженных знаниями.
Пушкин мечтал о свободных людях, которые добровольно и сознательно «соединятся с правительством» в деле реформ.
Реакция императора была соответствующей. Николай покрыл поля пушкинской «Записки» возмущенными вопросительными и восклицательными знаками, а поля уваровского доклада одобрительными маргиналиями типа: «И я так же думаю».
Уваров своим холодным, циническим умом точно понял, что может прельстить встревоженного ходом событий царя. И выиграл свою игру.
Пушкин же в ответ на «Записку» получил письмо Бенкендорфа: «Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить вам высочайшую свою признательность. Его величество при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое количество молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения ваши заключают в себе много полезных истин».
В двадцать шестом году ссориться с Пушкиным было не время. Его лояльность новому царю была нужна для воздействия на общественное мнение. Отсюда и мягкость формы. Но своим возражением Николай начисто перечеркнул все, что предлагал Пушкин. Более того, обвинил его в исповедовании прежних разрушительных начал.
Заканчивая свою «Записку», Пушкин недвусмысленно дал понять царю, что в случае неразумного поведения правительства молодые дворяне по-прежнему станут «препятствовать ему», «упорствовать в тайном недоброжелательстве». (Вспомним: «А сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется — много».)
Уваров убеждал Николая в преданности престолу дворянской молодежи и обещал вырастить из нее неколебимых охранителей — просвещенных охранителей.
Торжественно выдвинутая Уваровым и с восторгом принятая Николаем формула: «Православие, Самодержавие, Народность» — была чужда Пушкину по всем ее компонентам. Уваров предлагал опору на духовенство, на неограниченность личной власти, на темную патриархальную преданность мужиков царю. Дворянскому авангарду в этой системе места не оставалось.
Пушкин не уважал российское духовенство. В «Записке» двадцать шестого года он говорил о необходимости преобразования семинарий, называя его «делом высшей государственной важности».
Неограниченного самодержавия он не принимал категорически.
Что же до «народности», то эта идея способна была вызвать у него только ярость. Опираться на обманутых мужиков против просвещенного дворянства, которое, по его мысли, выступало защитником народных прав, было преступно. Преступно вытеснять из истории тот слой, из которого вышли герои и мученики 14 декабря, кто жизнью своей доказал преданность отечеству.
Но, с точки зрения вельможной бюрократии, программа Пушкина вела в неизведанное и сомнительное будущее — будущее, в котором бюрократия могла оказаться не у дел, а программа Уварова увековечивала благодатное настоящее, останавливала процесс. Что и требовалось.
В тридцать пятом году Пушкин писал: «Чем кончится дворянство в республиках? Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа, a=b». То есть вытеснение дворянства — разумеется, дворянского авангарда! — его конец, неизбежно приводит к тому или иному виду деспотизма. В России это уже совершилось. И надо было спасать страну, а не усугублять предпосылки грядущей катастрофы.
Как ломали князя Вяземского
Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.
«Странная моя участь…» — написал однажды Вяземский. Странна была участь не только князя Петра Андреевича. Люди разгромленного дворянского авангарда — уцелевшие физически — чувствовали непрестанное свинцовое давление. Оно не было смертельным, оно не расплющивало, не калечило. Оно только не давало стоять прямо и оставаться собой. Оно меняло душу.
Некоторые держались долго, напрягая духовные мышцы, сгибались постепенно. И вокруг незаметно было, что они сломались уже. Другие ломались внезапно и явственно, хотя за миг перед тем готовы были, казалось, скорее погибнуть.
«Странная моя участь…» К началу двадцатых годов Вяземский был одним из самых последовательных радикалов-реформаторов. Еще в шестнадцатом году он писал Александру Тургеневу: «Надобно действовать, но где и как? Наша российская жизнь есть смерть. Какая-то усыпительная мгла царствует в воздухе, и мы дышим ничтожеством».
Он искал способов объединения политических единомышленников и думал о журнале, вокруг которого соберется оппозиция: «Сие общее фрондерство, сия разбитая на единицы оппозиция не есть у нас политическая власть потому только, что она не приведена в политическую систему, но не менее того она в России — единственное противодействие действию правительства, тем более что она — естественный результат русского характера и русской крови». Так говорил он в семнадцатом году.
А вскоре намечается политический альянс с Михаилом Орловым, бурно готовившим себя и своих друзей к революции. «У тебя есть голова и перо, — писал князю Петру Андреевичу могучий сын „переворотного века“, — у тебя родилось, судя по письму твоему, то священное пламя, которое давно согревало мое сердце и освещало мой рассудок. Тебе предстоит честь и слава».
В двадцатом году Вяземский писал Александру Тургеневу из Варшавы, где служил: «Хотите ли ждать, чтобы бородачи топором разрубили этот узел? И на нашем веку, может быть, праздник этот сбудется. Рабство — одна революционная стихия, которую имеем в России…» Письмо это он предназначал для распространения.
«Правительство не дает ни привета, ни ответа: народ завсегда, пока не взбесится, дремлет. Кому же, как не тем, которым дано прозрение неминуемого и средства действовать в смысле этого грядущего и тем самым угладить ему дорогу и устранить препятствия, пагубные и для ездоков и для мимоходов, кому же, как не тем, приступить к делу или, по крайности, к рассмотрению дела, коего событие неотменно и, так сказать, в естественном ходе вещей…»
Речь он вел о ликвидации рабства и введении конституции. Он просил Тургенева переслать это письмо генералу Орлову. И Орлов отвечал: «Я кой-что нового узнал, неожиданного, приятного сердцу гражданина. Ты меня понимаешь. Хвала тебе, избранному на приложение. Да будет плод пера твоего благословен вовеки!» Он узнал, что Вяземский по согласию со своим начальником Новосильцевым, главой гражданской администрации в Польше, некогда одним из либеральных «молодых друзей» Александра, участвует в составлении проекта конституции России…
Так начинал князь Петр Андреевич свою государственную карьеру.
Ему приходилось беседовать об этих предметах с императором Александром как доверенному лицу Новосильцева и вообще человеку, уважаемому в обществе. Его вздымала последняя волна александровских конституционных маневров. Волна отхлынула и унесла Вяземского в тесноту частной жизни. «Сим кончается пора моих блестящих упований, — сказал он через десять лет в „Исповеди“, предназначенной правительству. — Вскоре после того политические события, омрачившие горизонт Европы, набросили косвенно тень и на мой ограниченный горизонт».
Он не стал членом тайного общества. Но принадлежность его к «шайке либеральной» не вызывала сомнений ни у властей, ни среди консерваторов обеих столиц.
Он не был на площади 14 декабря и в крепости после разгрома. Но катастрофа у Сената и казнь на кронверке Петропавловской твердыни потрясла и сокрушила его душу. В мыслях и надеждах он был более декабристом, чем многие, ушедшие в Сибирь. Ибо для него порыв к свободе был не вспышкой молодого энтузиазма, но многолетним состоянием мыслей.
Как далек он был в эти дни от ближайших людей — Жуковского и Карамзина! Как глубже и больнее он видел настоящее и будущее…
В дни после казни пятерых, когда страх гулял по Петербургу и обыск мог случиться вполне обыкновенно, он, известный по связям со многими схваченными, осужденными, казненными, выговаривал в записной книжке то, что хотелось ему яростно втолковать тем, кто распоряжался судьбой России и судьбой поверженных: «…13-ое число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям… Кровь требует крови. Кровь, пролитая именем закона или побуждением страсти, равно вопит о мести, ибо человек не может иметь право на жизнь ближнего…»