Право на поединок — страница 37 из 97

ования, а принципом действия — самоуверенная мистификация. Они сообразили это, присмотревшись к личности нового монарха — невежественного армейского грубияна, с упоением прикидывающегося царем-рыцарем, царем-джентльменом, любителя молоденьких фрейлин, убежденно играющего ригориста, блюстителя общей нравственности и прочности семейных очагов.

Булгарин и Уваров, быть может, оттого и не смогли поладить, что каждый из них слишком полно выражал собою дух эпохи…

Получив от расположенного к нему князя Голицына копию письма Толстого, Вяземский впервые впал в состояние, близкое к панике, ибо здраво оценил опасность и изощренность действия врагов.

Истоки обоих обвинений лежали на поверхности. «Оказалось, что Утренняя газета, о которой не имел я ни малейшего понятия, была предположением самого князя Голицына… и что должен был издавать ее один из его чиновников».

Это Голицын немедленно сообщил Толстому.

Обвинение же в соблазнительном разврате, как они с Пушкиным установили, имело под собою почву, на первый взгляд, более реальную. «Пушкин уверял, что обвинение в развратной жизни моей в Петербурге не иначе можно вывести, как из вечеринки, которую давал нам Филимонов и на которой были Пушкин и Жуковский и другие. Филимонов жил тогда черт знает в каком захолустье, в деревянной лачуге, точно похожей на бордель. Мы просидели у Филимонова до утра. Полиции было донесено, вероятно, на основании подозрительного дома Филимонова, что я провел ночь у девок».

Владимир Сергеевич Филимонов, литератор, давний приятель Вяземского, только что назначенный архангельским губернатором и собравший на прощание петербургских друзей, и не подозревал о том, какую услугу оказал он Булгарину своей вечеринкой…

Однако, как ни анекдотично все это выглядело, последствия нависали отнюдь не веселые, и должно было принять скорые и сильные меры. И князь Петр Андреевич обратился к Голицыну: «Прежде довольствовались лишением меня успехов по службе и заграждением стези, на которую вызывали меня рождение мое, пример и заслуги отца и собственные, смею сказать, чувства, достойные лучшей оценки от правительства: ныне уже и нравы мои, и частная моя жизнь поруганы. Оная официально названа развратною, недостойною образованного человека. В страдании живейшего глубокого оскорбления, я уже не могу, не должен искать защиты от клеветы у начальства, столь доверчивого к внушениям ее против меня. Пораженный самым злым образом, почитаю себя в праве искать ограждения себя и справедливого удовлетворения перед лицом самого государя императора».

Это была игра. Петр Андреевич понимал, разумеется, что Толстой всего лишь исполнитель. Каким был и Блудов. Понимал, что «столь доверчив к внушению» клеветы сам Николай. И в конце письма он карты раскрывает: «Знаю, что важные народные заботы владеют временем и мыслями государя императора, но если частная клевета могла на минуту привлечь его слух и обратить его гнев на меня, то почему не надеяться мне, что и невинность, взывающая к нему о правосудии, должна еще скорее преклонить к себе его сердобольное внимание».

Уже сама по себе необходимость взволнованно просить о защите царя, которого он не уважал, была унизительна. Без малого десять лет назад, оскорбившись на запрет возвращаться к месту службы в Варшаву, он, истинный русский аристократ и вместе с тем человек дворянского авангарда, гордо продемонстрировал свое право на оппозицию, сложив с себя звание камер-юнкера и отвергнув предложение императора Александра, переданное через Карамзина, — выбрать себе любое место службы, кроме Польши.

Он поступил так, как требовало его самосознание. Теперь же ему пришлось переступить через все, что составляло существо его личности. Сам факт мольбы о защите, положение оскорбленной «невинности, взывающей… о правосудии», свидетельствовали о силе давления, мучительно обременявшего дух князя Петра Андреевича. Его вынудили идти на поклон.

Пока Жуковский хлопотал за него перед императором, доказывая, что он вовсе не развратен и не опасен, Вяземский писал «Исповедь», которая должна была убедить Николая в его искренности.

Через два года он в записной книжке назвал Николая палачом. Едкий и скептический ум предохранял его от иллюзий. Но он вынужден был притворяться. Начать двойную жизнь.

Цельная натура Пушкина была на это не способна. Он искренне поверил в Николая, убедил себя в государственных и личных достоинствах императора. Он мог существовать органично и целеустремленно рядом с царем, пока эти иллюзии сохранялись. Когда же — в тридцать четвертом году — иллюзии стали рушиться, началась мука несовпадения требований натуры и давления могучих обстоятельств. Его почти истерический порыв к отставке, помимо всего прочего, вызван был и инстинктивным стремлением уйти от этой, неминуемой теперь, двойственности.

Он мог жить только додумывая все до конца, трезво оценивая все, с ним происходящее. Но окончательная ясность взгляда требовала и соответствующих поступков. Разрыва с императором. А это означало в середине тридцатых годов крах всех его гигантских планов и невозможность выполнить свой долг перед Россией.

Он постепенно осознавал безвыходность своего положения, и мука безвыходности, невозможность найти позицию, вернувшую бы хоть отчасти его душу к гармонии, терзала его. Но он выбрал долг, Россию, свою миссию, ежедневно убивая себя, гоня себя к окончательной гибели…

Князь Петр Андреевич не способен был на это высокое самоуничтожение.

Его «Исповедь» звучала отнюдь не жалко. Он ни от чего еще не отрекался. Он говорил с царем так, как уже не принято было говорить: «19-е ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей день, бедственный для России, и эпоха, кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давнопрошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою бедствий многих сограждан и в числе их некоторых моих приятелей, павших жертвами сей эпохи, но, по крайней мере, я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очинением своим, совершенным самими событиями… Но по странному противоречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины; мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других».

Он с гордостью объяснял свое отстранение от государственной деятельности: «Из рядов правительства очутился я, и не тронувшись с места, в ряду противников его: дело в том, что правительство перешло на другую сторону».

Он еще надеется убедить Николая в особой ценности своего независимого и неподкупного взгляда: «В припадках патриотической желчи, при мерах правительства, не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством русского народа; при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать возвышенного бремени, на них возложенного, я часто с намерением передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца; я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, через перехваченные письма, что есть однако же мнение в России, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего; признаюсь, мне казалось, что сей голос не должен пропадать, а, напротив, может возбуждать чуткое внимание правительства».

Он видел себя маркизом Позой.

Он пытался быть таковым при Новосильцеве. Он собирался быть таковым при Киселеве.

Теперь он делал попытку стать им в нынешних условиях: «…Мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Я… желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».

Но это была, скорее всего, попытка отчаяния. Вряд ли он надеялся получить подобное место. А потому в конце исповеди смиренно обещал принять любую службу, ему назначенную.

«Исповедь» была написана в январе — феврале двадцать девятого года, а в апреле он писал Голицыну: «Меня могут удовлетворить на служебном поприще две должности: или попечителя университета, или гражданского губернатора — обе вне обеих столиц. Принимая во внимание мой чин и малое доверие, я не могу рассчитывать на то, чтобы с первого раза получить какую-нибудь из этих должностей. Что касается губернаторства, то я не возражал бы против испытания меня в качестве вице-губернатора; в отношении же другой должности я не представляю иной возможности, как временное прикрепление к министерству народного просвещения».

Он говорил тоном человека, знающего себе цену, но в глубине души сознавал, что, вступив на путь торговли с правительством, он уже проиграл, ибо все козыри были на одной стороне.

Николая этот текст мог только раздражить. И, естественно, никакого ответа Петр Андреевич не получил.

Пренебрежение это еще яснее показало ему бедственность его положения и бесполезность его полуунижения. От него ждали полного унижения. «Будь рабом самодержавия, или сокрушу…» И ему пришлось прибегнуть и к посредничеству цесаревича Константина, что было особенно горько, ибо цесаревич и стал некогда причиной его опалы, и к куда более подобающим письмам в Петербург…

По ходатайству Константина Николай еще в тридцатом году распорядился подыскать Вяземскому должность.

Между «Исповедью» и реальным вступлением в службу пролегли польские события, вызвавшие в Вяземском последний страстный взрыв ненависти, презрения к тому, что видел он вокруг. Яростно-уничижительные записи о Жуковском и Пушкине, поддержавших правительство, объяснялись не только расхождением взглядов, но горечью собственного его унижения, воспоминанием о варшавской своей молодости, эпохе гордых надежд… С этого времени он уже ни на что не надеялся…