Теперь образование во всех его отраслях оказывалось крепко схваченным правительственными щупальцами. Николая это приводило в восторг. Он написал на отчете: «Читал с особым удовольствием». Тем более что хитроумный Сергий Семенович смиренно передавал всю честь установления ему, императору.
Но был в последних фразах и еще один сильный оттенок — полемический, если не сказать доносительский. Противопоставление его, уваровских, проектов неким иным — «заимствованным из чуждых законодательств», предлагаемым не «в духе русском», не отвечающим ни «настоящим требованиям», ни «имеющимся способам», — было ударом по проектам комитета 1826 года, по идеям Сперанского, по тем реформам, которые проводил в дунайских княжествах Киселев, и по тем реформам, о которых упорно думал Пушкин. Проекты Сперанского были, разумеется, Уварову хорошо известны. О реформах Киселева он был наслышан. Но, сочиняя эти фразы, он имел в виду дух либеральных преобразований вообще. Он давал понять императору, что не следует идти путями прошлого царствования и даже прошлого века, не следует ориентироваться на Европу. Рафинированный европеец Уваров ратовал за патриархальные установления, позволяющие самодержцу непосредственно управлять своими детьми — своим народом, минуя неудобных и непрошеных посредников. Рассуждая о «вере, нравах, обычаях наших», о «русском духе» в просвещении, Уваров внедрял в сознание Николая мысль об органичности «народности» для российского самодержавия. Он представал Колумбом забытых, но исконных и неистребимых отеческих принципов, которые только и могут спасти Россию и династию в бурях мятежного века.
Параллельно он разрабатывал новый устав университетов, который должен был лишить их и той незначительной самостоятельности и независимости, что у них еще оставалась. Идея тотального контроля и централизации управления проводилась им неуклонно.
Впоследствии Погодин, близкий к Пушкину, а затем куда более близкий к Уварову, вспоминал: «Познакомясь среди поездок моих по разным губерниям с положением наших гимназий, я старался в продолжение трех лет (не помню, каких именно)… убеждать Сергея Семеновича, чтобы он оставил место в гимназиях естественным наукам и другим нужным познаниям. Я представил ему вышеприведенные доводы о малом количестве гимназистов, поступающих в Университет. Не помню также, в каком году, за обедом у него в Петербурге, я сказал ему, что считаю несчастием для русского просвещения, что министр знает по-гречески и по-латыни».
Осмелился ли Погодин столь дерзко разговаривать с министром или нет — пускай останется на его совести, но дело было, конечно, не в античных пристрастиях Уварова. Он никогда не действовал без рационального смысла.
Пушкин в «Записке о народном воспитании» утверждал: «К чему латинский или греческий? Позволительна ли роскошь там, где чувствуется недостаток необходимого?»
Пушкин отнюдь не был гонителем высокого просвещения и адептом прагматики. Но для него важнее всего было воспитание деятелей — с пониманием законов общественного процесса, с осознанием своей задачи в этом процессе, с умением воздействовать на этот процесс. И потому он ратовал прежде всего за «высшие политические науки», за политэкономию, за статистику, за историю. Он знал, как необходимы России просвещенные люди с политической и общественной энергией.
Перед Уваровым стояла иная задача — воспитать поколения без активного политического сознания. И потому он предпочитал набивать головы юношества высокими знаниями — в этом он знал толк! — но теми, что были непосредственно неприложимы в русской общественной жизни.
Пушкину нужны были мыслящие деятели, которым развитое чувство чести укажет направление и характер действий. Уварову — образованные исполнители, которым политическую экономию заменит триединая формула.
В тридцать четвертом году система Уварова вырисовывалась во всей своей продуманности, стройности и определенности.
Она не могла не привести Пушкина в ужас.
Она оказывалась противна всему, что он, Пушкин, замышлял.
Сокрушение Полевого, илиГенеральная репетиция
Декабристы не истреблены…
Через год после назначения Уварова управляющим министерством народного просвещения стало ясно, что он оправдал выбор императора и вот-вот станет министром. Читанный «с особым удовольствием» доклад за 1833 год решил вопрос. Николай увидел там не просто соответствие своим взглядам. Взгляды его на просвещение были элементарны: «Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному». Николай увидел в докладе Уварова, как и в других документах, им представленных, россыпь конкретных и обнадеживающих идей.
Все это выглядело эффектнее и эффективнее, чем советничество Бенкендорфа. Обдумав еще в десятые годы идею совершенной полиции, представив соответствующий план летом двадцать шестого года и создав корпус жандармов, Александр Христофорович более ничем в сфере идей не порадовал своего повелителя. Он всю жизнь придерживался простой мысли, что надо бдительно следить за всеми, вовремя искоренять как несправедливость и коррупцию, так и крамолу.
Николай довольно быстро понял, что этого недостаточно. И, высоко ценя преданность и исполнительность Бенкендорфа, искал и других опор — Уварова, Киселева. Людей с идеями. А ими оказывались почему-то те, кто прошел искус либерализма. Кроме Уварова и Киселева вверх пошли арзамасцы Блудов и Дашков.
Постоянно получавший высочайшие аудиенции Сергий Семенович, разумеется, заранее знал о назначении министром.
В начале апреля Никитенко занес в дневник две чрезвычайно интересные записи, сочетание событий в которых многое объясняет. «Апрель. 5. „Московский Телеграф“ запрещен по приказанию Уварова. Государь хотел сначала поступить очень строго с Полевым. — „Но“, сказал он потом министру, „мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок“.
Везде сильные толки о „Телеграфе“. Одни горько сетуют, „что единственный хороший журнал у нас уже не существует“.
— Поделом ему, — говорят другие — он осмелился бранить Карамзина. Он даже не пощадил моего романа. Он либерал, якобинец — известное дело, и т. д., и т. д.
9. Был сегодня у министра. Докладывал ему о некоторых романах, переведенных с французского.
„Церковь Божьей Матери“ Виктора Гюго он приказал не пропускать. Однако отзывался с великой похвалой об этом произведении. Министр полагает, что нам еще рано читать такие книги, забывая при этом, что Виктора Гюго и без того читают в подлиннике все те, для кого он считает чтение опасным». (Это очень интересная деталь. Никитенко успел уже хорошо изучить Уварова, и теперь он утверждает, что министр печется именно о тех, кто знает по-французски, — о дворянском читателе. Именно дворян желает он отрезать от европейской литературы. И тут важна нам не охранительная наивность Сергия Семеновича, но его тенденция.) «Нет ни одной запрещенной иностранною цензурою книги, которую нельзя было бы купить здесь, даже у букинистов. В самом начале появления „Истории Наполеона“, сочинения Вальтер-Скотта, ее позволено было иметь в Петербурге всего шести или семи государственным людям. Но в это же самое время мой знакомый Очкин выменял его у носильщика книг за какие-то глупые романы. О повестях Бальзака, романах Поль-де-Кока и повестях Нодье он приказал составить для него записку…
Министр долго говорил о Полевом, доказывая необходимость запрещения его журнала.
— Это проводник революции, — говорил Уваров, — он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою — это правительство всегда властно сделать и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять, когда хочет. Впрочем, — продолжал он, — известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твердые меры в кабинете государя и его министров».
Воздействие периодической печати на умы граждан — в этом пункте Уваров совершенно сходился с Пушкиным. «Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографского снаряда», — писал Пушкин в том же поворотном апреле тридцать четвертого.
Еще в записке о Московском университете Уваров специальное и подчеркнутое внимание уделил журналам. Он хотел показать царю, что насквозь видит и журналистов, и журнальное дело и сумеет ввести эту стихию в должные границы, а потом и использовать на благо доктрины. Описывая свои наблюдения над умонастроениями студентов, он, между прочим, сообщал своему августейшему адресату: «Сюда относится предмет, имеющий равное влияние на общее спокойствие умов и на самый дух университета, я говорю о периодических изданиях и журналах… Обратил я в бытность мою в Москве особенное внимание на ценсуру журналов и периодических листов; комитету ценсурному, для сего собранному, счел я нужным поставить пространно на вид его тесныя к правительству обязанности, подкрепив мои замечания разными статьями, пропущенными им в журналах; издателей Телеграфа и Телескопа призвал к себе и, излагая им с умеренностию, но твердо, все последствия, какие влекут за собою опасное направление их журналов, и рассуждая с ними о сем предмете, получил от них торжественное обещание исправить сию ложную и вредную наклонность… Вообще, имея при сем случае непосредственное сношение с сими лицами, убедился я в том, что можно постепенно дать периодической литературе, сделавшейся ныне столь уважительной и столь опасной, направление, сходственное с видами правительства; а сие, по моему мнению, лучше всякого вынужденного запрещения издавать листки, имеющие большое число приверженцев и с жадностию читаемое особенно в среднем и даже низшем классах общества».