Понятно, почему — при таких взглядах на предмет — он так стремился получить влияние на будущее пушкинское издание. Он надеялся руками Пушкина создать некое идеальное, образцовое издание, подтверждающее его теоретизирования. Высокие литературные достоинства, тонкий вкус, отсутствие грубой полемики, пропаганда его, Уварова, идей. Он считал вполне возможным на этой основе альянс с «новым Пушкиным», Пушкиным «Клеветников России». Своим переводом он демонстрировал Пушкину их идейную близость. Он давал понять, что они могут сойтись в общем деле.
Разве можно было простить крушение такой надежды?
Уваров так добивался союза с Пушкиным, потому что его не устраивал ни один из существовавших журналов. Вначале он рассчитывал приручить Полевого, популярного у «средних и даже низших классов», как полагал Сергий Семенович, — а это было для него особенно важно. Но Полевой был упрямо самостоятелен. И Уваров возненавидел его.
Он довольно быстро рассорился с Булгариным и Гречем. В этом была некоторая непоследовательность, вообще-то Уварову не свойственная. Булгарин казался идеальным проводником в литературе и журналистике идеи «официальной народности». Он живо понял и принял идею единения царя с народом мимо дворянства. Ему, вставшему в решительную оппозицию к пушкинскому кругу, гордившемуся своей популярностью у средних и низших классов, сам бог велел сотрудничать с Сергием Семеновичем.
В знаменательном разговоре Пушкина с великим князем Михаилом Павловичем в тридцать четвертом году собеседники начали именно с подобной эскапады Булгарина: «В среду был я у Хитровой — имел долгий разговор с великим князем. — Началось журналами: „Вообрази, какую глупость напечатали в „Северной Пчеле“: дело идет о пребывании государя в Москве. „Пчела“ говорит: „Государь император, обошед соборы, возвратился во дворец и с высоты красного крыльца низко (низко!) поклонился народу“. Этого не довольно: журналист дурак продолжает: „Как восхитительно было видеть Великого Государя, преклоняющего священную главу пред гражданами Московскими!“ — Не забудь, что это читают лавочники“. Великий князь прав, а журналист, конечно, глуп. Потом разговорились о дворянстве».
Разговор о дворянстве возник совершенно естественно, ибо ситуация, с таким умилением описанная булгаринской «Пчелой», была антидворянская по сути своей. Для великого князя эти демагогические игры в единение с народом были смешны и нелепы. Для Пушкина они означали страшную опасность. Это был уваровский путь России. Потому он и стал так горячо убеждать великого князя в необходимости сберечь, оградить родовое дворянство.
Но отчего же Уваров не понимал родства с Булгариным?
Во-первых, ему, как человеку утонченному и с высоким вкусом, булгаринский стиль письма и поведения претил. Булгарин для него был чересчур вульгарен и нахален. Но главное — он был из другой компании.
Уваров же, как истинный политический парвеню, превыше всего ценил групповые интересы. В клановости, в клиентеле он видел реальную сиюминутную опору, противостоящую традиционным корням его противников — дворян декабристского толка. Как всякий политический авантюрист, он стремился окружить себя «своими людьми».
Когда в тридцать первом году была сделана попытка скомпрометировать нескольких высокопоставленных лиц из ближайшего окружения императора, в том числе и Бенкендорфа, то, помимо всего прочего, он был представлен в доносе на высочайшее имя как покровитель Булгарина, а о самом Булгарине сказано: «Преданный Российскому Престолу журналист Булгарин, который русских в романе Дмитрия Самозванца научает цареубийствам! смеется над покойным Государем consultant M-lle Le Normant et la femme assasinee en Septembre[5] 1824 в лице Бориса Годунова у ворожейки, получил дозволение поднести Государю Императору вероятно весьма важный по нынешним обстоятельствам роман Петр Выжогин, в котором мы найдем свод всех способов приводить народные возмущения, почерпнутые из многолетних трудов и революционных теорий высшего капитула Вейстгаупта, верный сей Булгарин прошлого года писал письмо к одному из своих друзей поляков следующего содержания: „…Да будет проклята та минута, в которую я переехал через Рейн и поехал в Россию. Да будет проклята моя мать, отдавшая меня в юных летах на воспитание в России“ и проч. Письмо сие было представлено в подлиннике генералу Бенкендорфу, но, вероятно, не поднесено Государю». И так далее…
Бедный Фаддей Венедиктович, усердно сочиняя собственные доносы, и не подозревал, что на него самого пишется нечто еще похлестче.
Николай начертал на полях доноса: «Я Булгарина и в лицо не знаю; и никогда ему не доверял».
Да, Булгарин был человеком Бенкендорфа, а затем и Дубельта.
Булгарин открыто противопоставлял себя Уварову именно как человек Бенкендорфа и Дубельта. Позже, уже после смерти Пушкина, он обращался в штаб корпуса жандармов с неистовыми филиппиками против Уварова: «Уваров явно говорит, что цензура есть его полиция, а он полицмейстер литературы! Лучше было бы, если бы цензура была медицинский литературный факультет, а Уваров главным доктором, и чтоб они пеклись о здравии и хорошем направлении литературы!.. А в отчетах министерства просвещения все сияет, как солнце, хотя этим отчетам никто не верит, кроме правительства».
Умный Греч понимал неестественность отношения Уварова к издателям «Северной пчелы» и в записках изобразил трогательную сцену: «Когда в декабре 1852 года ему (Уварову. — Я. Г.) дали голубую ленту, я, зная бедственное его физическое и нравственное положение (Уваров был отправлен Николаем в отставку как не выполнивший своих грандиозных обещаний. — Я. Г.) вследствие претерпенных им неудовольствий, искренне тому порадовался и, встретившись с П. Г. Ободовским на Невском проспекте, объявил ему об этом пожаловании. Ободовский поспешил к Уварову с поздравлением, и на вопрос, кто сообщил ему о том, добрый Ободовский отвечал, что сообщил ему эту новость я, и притом с большим удовольствием. Уваров этим был очень обрадован и говорил всем, в свидетельство справедливости этой награды: „Вообразите, и Греч тому радуется!“ Бедный граф! если бы он не отчуждал меня от себя, то нашел бы во мне не чиновника, а искреннего друга, в тысячу раз вернее и искреннее тех лиц, которыми он окружил себя, которые ему льстили, угождали, а потом бросили и даже над ним насмехались».
Все верно. Вражда Уварова с Булгариным и Гречем была историческим недоразумением, чисто человеческой флюктуацией.
Полевой тоже, казалось бы, выглядел живой иллюстрацией «официальной народности». В двадцатые годы тогдашний министр просвещения Шишков разрешил ему журнал именно как «купцу и патриоту», самородку из народа. Но между «самодержавным демократизмом» официальной народности и буржуазным демократизмом Полевого оказалась пропасть. Конечно, заявление Уварова, что Полевой хотел быть рупором «неистребленных декабристов», — демагогический вздор. Но стремление издателя «Телеграфа» к радикальным переменам Уваров понял гораздо яснее, чем Николай и Бенкендорф. Но, несмотря на величественные декларации — «Я думал предать его суду», — решать самостоятельно судьбы людей Сергий Семенович все же не мог. Это была прерогатива императора. И тут человеческое влияние Бенкендорфа решало много. А Бенкендорф — во-первых, потому что смотрел на Полевого со своей особой точки зрения, во-вторых, потому что его стали раздражать претензии Уварова, которого он, можно сказать, спас от прозябания, — Бенкендорф явно начал покровительствовать Полевому. Александру Христофоровичу вовсе не хотелось, чтобы Сергий Семенович стал всемогущ и безраздельно влиял на императора.
В тридцать третьем году Уваров, после получения должности управляющего министерством, попытался закрыть «Телеграф». Он адресовался к Николаю: «Что касается до издателя „Телеграфа“, то я осмеливаюсь думать, что Полевой утратил, наконец, всякое право на дальнейшее доверие и снисхождение правительства, не сдержав данного слова и не повиновавшись неоднократному наставлению министерства и, следовательно, что, по всей справедливости, журнал „Телеграф“ подлежит запрещению.
Представляя вашему императорскому величеству о мере, которую я в нынешнем положении умов осмеливаюсь считать необходимой для обуздания так называемого духа времени, имею счастие всеподданнейше испрашивать высочайшего вашего разрешения».
На этот раз страсти, кипевшие в темной душе Уварова, подвели его — он поторопился. Достаточных оснований для такой сильной меры он привести не мог, ибо причины нападения на Полевого были в этот раз не столько политические, сколько личные.
Николай министра не поддержал.
Судя по тому, что на следующий год в подобной ситуации Бенкендорф встал на сторону Полевого, ясно, что и здесь сказалось его заступничество.
Для Уварова, с его планами и самолюбием, это был первый и тяжкий удар. Ему дали понять, что он не всемогущ. Теперь для него сокрушение Полевого стало не просто делом чести, но делом карьеры. Полевой стоял у него на пути и как непокорная личность, и как идеолог.
Уваров органически не мог с этим мириться.
Для понимания того, что произошло далее между Уваровым и Пушкиным, необходимо помнить историю с Полевым. И непримиримость Сергия Семеновича, и начавшуюся его неприязнь к Бенкендорфу, и позицию Бенкендорфа. И вообще разгром «Телеграфа» был для Уварова испытанием своего влияния и пробой сил перед его решительным наступлением на Пушкина, которое началось в том же апреле.
Бенкендорф, при всей его прямолинейности, тоже имел свои виды на печать и вел с ней несложную, необходимую, с его точки зрения, игру. Но, в отличие от Уварова, обуянного манией величия и манией обновления, Александр Христофорович рассчитывал на испытанные издания и на испытанных людей. Он оценил готовность Булгарина служить и не стал его отталкивать ради какого-либо нового человека. Он знал необычайную популярность Полевого и серьезность его направления и хотел использовать эту популярность и эту серьезность. В феврале тридцать второго года, когда Сергий Семенович только еще начинал свое восхождение, Бенкендорф обратился к Полевом