Право на поединок — страница 43 из 97

А министр народного просвещения Сергий Семенович Уваров понимал свое. В тридцать четвертом году ему равно не нужны и враждебны и Пушкин, и Полевой. Но с Пушкиным невозможно разделаться одним ударом. Его можно и должно оттеснять постепенно, загоняя в угол.

С Полевым проще — у него был журнал. Мишень для решающего удара.

После того как император одобрил доклад за тридцать третий год, после того как решено было поднять его, Уварова, еще на ступень выше — на пост уже не управляющего министерством, но министра, Сергий Семенович нанес удар.

«Московский телеграф» иронически высказался о драме Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла». Спектакль между тем понравился Николаю. Уваров понял, что это идеальный повод для начала действий.

У него в запасе имелось около сотни выписок из статей Полевого и его «Истории русского народа», которые, будучи выдернуты из контекста, должны были уличить автора в неблагонадежности.

25 марта издатель «Телеграфа» отправлен был в Петербург с жандармом и предстал перед Бенкендорфом и Уваровым.

О происшедшем в столице подробно рассказал со слов самого Полевого его брат Ксенофонт.

Уваров пустил в ход свои выписки, и между ним и журналистом начались многочасовые прения. «…Граф Бенкендорф казался больше защитником его или, по крайней мере, доброжелателем: он не только удерживал порывы Уварова, но иногда подшучивал над ним, иногда просто смеялся, и во все время странного допроса, какой производил министр народного просвещения, шеф жандармов старался придать характер обыкновенного разговора тягостному состязанию бедного журналиста с его грозным обвинителем».

Заступничество Бенкендорфа не помогло. Журнал запретили. Император уже решил целиком доверить все, что касается просвещения, Уварову.

Если Бенкендорф искренне хотел сохранить Полевому журнал, то лукавый Дубельт, очаровавший Николая Алексеевича своей ласковостью и предупредительностью, в глубине души придерживался иного суждения. Николай Раевский сетовал на запрещение «Телеграфа». Дубельт, бывший когда-то адъютантом его отца, отвечал ему со зловещей шутливостью: «За Полевого ставлю вас на колени, ибо он не заслуживает снисхождения тех людей, которым Россия и будущее поколение дорого. Если бы у вас были дети, то и вы, вместе со мною, радовались бы, что правительство запретило этому республиканцу издавать журнал, которым он кружил головы неопытной молодежи и буйство Лафаетов высказывал истинным просвещением. Полевой безбожник, и вы тоже — вот вам и всё».

Удивительно, как все они ошибались в оценке характера бунтаря-журналиста.

Полевой производил впечатление фанатика не только на своих высокопоставленных врагов («…я знаю его: это фанатик», — сказал Уваров), но и на людей расположенных. Незадолго до закрытия «Телеграфа» Никитенко встретился с Полевым у Смирдина: «Это иссохший бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным… При том он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на какие соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. — „Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу“».

Это декларировалось в феврале тридцать четвертого года. Николай Алексеевич и в самом деле был человеком необыкновенным и сильным. Но запрещение журнала раздавило его. И он изменил своим правилам, пошел на поклон к Николаю и Уварову, а после смерти Пушкина — в тридцать седьмом году — и к Булгарину. Это была капитуляция, вынужденная материальными бедствиями и потерянной надеждой.

7 апреля тридцать четвертого года Пушкин записал в дневник: «Телеграф запрещен — Уваров представил государю выписки, веденные несколько месяцев и обнаруживающие неблагонамеренное направление, данное Полевым его журналу. (Выписки ведены Брюновым, по совету Блудова.) Жуковский говорит: я рад, что Телеграф запрещен, хотя жалею, что запретили. Телеграф достоин был участи своей; мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом у правительства; но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить ее, что его либерализм пустая только маска».

Историософская неприязнь к позиции Полевого ослепила его, и он не увидел опасности происшедшего. Он думал, что теперь, после сокрушения столь популярного и потому сильного противника в борьбе за умы русской публики, его возможности увеличатся.

Он ошибался.

Через два дня после этой записи Никитенко занес в свой дневник: «Я представил ему (Уварову. — Я. Г.) еще сочинение или перевод Пушкина: „Анджело“. Прежде государь сам рассматривал его поэмы, и я не знал, имею ли я право цензировать их. Теперь министр приказал мне поступать в отношении к Пушкину на общем основании. Он сам прочел „Анджело“ и потребовал, чтобы несколько стихов были исключены».

Одушевленный сокрушением Полевого, которое было для него и победою над Бенкендорфом, вдохновленный одобрением императора, Сергий Семенович решил, что пришло время заняться Пушкиным. Это был пробный ход в двух направлениях: во-первых, не испрашивая позволения Николая, министр как бы отменял его волю и отдавал Пушкина во власть общей цензуры; во-вторых, давал понять Пушкину, что он, Уваров, будет следить за его сочинениями и допускать их к публике в том виде, в каком сочтет нужным.

Сергий Семенович ликовал. Указания Никитенко о Пушкине даны были того же 9 апреля посреди разговора о Полевом. Два человека, которые казались Сергию Семеновичу особенно опасными по своему влиянию на умы и еще вчера для него недостижимые. Сегодня же один был уничтожен, а другой унижен.

Пришло время расплатиться за все обиды, за брезгливое пушкинское высокомерие, за отвергнутое в трудные для Сергия Семеновича годы союзничество. Пришло время сломить гордыню этого человека и вырвать жало у проповедника разрушительных начал…

Уваров вычеркнул из «Анджело» всего восемь строк, которые — если уж пристрастно читать «Анджело» — выглядели далеко не самыми сомнительными.

Первое изъятие пришлось на мольбу Изабеллы, которая, узнав о предстоящей казни брата, пытается разжалобить непреклонного Анджело:

Он не готов еще, казнить его не можно…

Ужели господу пошлем неосторожно

Мы жертву наскоро. Мы даже и цыплят

Не бьем до времени. Так скоро не казнят.

Почему надо было вымарывать эти стихи? Даже церковная цензура вряд ли могла к ним придраться. Наоборот — речь шла о том, что преступник должен предстать перед богом раскаявшийся, с очищенной душой.

Другие четыре строки министр изъял из второй части поэмы, из монолога приговоренного к смерти Клавдио:

            Так — однако ж… умереть,

Идти неведомо куда, во гробе тлеть

В холодной тесноте… Увы! земля прекрасна

И жизнь мила. А тут: войти в немую мглу,

Стремглав низринуться в кипящую смолу,

Или во льду застыть, иль с ветром быстротечным

Носиться в пустоте, пространством бесконечным…

И все, что грезится отчаянной мечте…

Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете,

В печалях, в старости, в неволе… будет раем

В сравненьи с тем, чего за гробом ожидаем.

Последние четыре строки Уваров вычеркнул.

Почему? Ведь описание адских мук, восходящих к дантовскому «Аду», в первых строках делало понятным и правомерным последние строки. Клавдио боится смерти потому, что сознает себя грешником и уверен в загробном возмездии. Не земные радости противопоставляются небесному блаженству, что отдавало бы богоборчеством, но земные невзгоды — адским мукам. А что может быть страшнее адских мук?

Умный Уваров прекрасно это понимал. Но сделал вид, что опасается церковной цензуры. Это была прозрачная игра. Недаром, узнав о вымарках, Пушкин, умевший смиряться с необходимыми цензурными потерями, здесь пришел в ярость. Он понял смысл происшедшего.

Уваров вычеркнул стихи, которые мог не вычеркивать. Он хотел сказать и сказал этой выходкой — «ты в моей власти».

Это была еще умеренная и вкрадчивая, но зловещая в перспективе демонстрация силы.

Он провоцировал Пушкина…

Ситуация казалась Сергию Семеновичу тем более сладостной, что на следующий день Пушкины были званы им в гости. Визит состоялся, но удовольствия Пушкину не принес. Он ничего еще не знал о демарше министра, ему просто было неуютно в этом доме. Следующим утром он записал: «Вчера вечер у Уварова — живые картины — Долго сидели в темноте. S. не было — скука смертная. После картин вальс и кадриль, ужин плохой».

Через несколько часов он узнал об искалечении «Анджело». Эти восемь вычеркнутых строк, естественно, не могли сколько-нибудь всерьез испортить поэму. Но он принял вымарки за идиотическое своеволие цензора Никитенко и пришел в ярость.

Никитенко меланхолически занес в дневник 11 апреля: «Случилось нечто, расстроившее меня с Пушкиным… К нему дошел его „Анджело“ с несколькими, урезанными министром, стихами. Он взбесился: Смирдин платит ему за каждый стих по червонцу, следовательно, Пушкин теряет здесь несколько десятков рублей. Он потребовал, чтобы на место исключенных стихов были поставлены точки, с тем, однако ж, чтобы Смирдин, все-таки, заплатил ему деньги и за точки!»

Никитенко по-человечески Пушкина не любил и старался объяснить его поведение мотивами неблаговидными. Ни для Пушкина, ни для Смирдина эти восемь червонцев — если это не сплетня! — роли не играли. Но точки должны были объяснить публике, что нелепые разрывы в тексте не экстравагантность или небрежность автора, а следы цензурных ножниц.

Пушкин искренне не подозревал об участии Уварова в цензурной выходке против него. Великий лицемер,