«Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении…»
«Развратник… клевещет».
Но это еще были следы старого замысла, предполагавшего обличить разврат Уварова. Слишком жив еще был в нем гнев на клеветника «Пугачева»… Однако он совладал с собой и стал писать по-иному.
Разврат министра, известный небольшому кругу, доказать было невозможно, и обличение показалось бы публике пасквилем. А толковать о клевете на собственное сочинение значило навлечь на себя обвинение в предвзятости. Тем более что большинство читающей публики если не разделяло крайних мнений Уварова, то, во всяком случае, сочло «Историю Пугачевского бунта» скучной и бессмысленной.
Сообщение о сомнительной карьере отца Сергия Семеновича никого бы не удивило и не возмутило — к подобным истокам карьер, к подобному пути восхождения знатных ныне семейств в России привыкли.
Позорное же поведение столпа отечественного просвещения в деле с шереметевским наследством было известно широко, а на него вполне правдоподобно ложились и другие черты государственного мужа.
Тут был самый верный путь для нападения на его репутацию.
В один из первых дней ноября была начата и брошена статья против Лажечникова, начата и брошена сатира «Развратник, радуясь, клевещет…» и — главное — на тех же листах тетради появился черновик оды «На выздоровление Лукулла» — истории покушения Уварова на шереметевское наследство…
Это не был внезапный желчный порыв. Стихотворение сочинялось трудно. Он упорно возвращался к нему на протяжении трех недель. Он знал, что делал, на что шел. У него было время остыть, обдумать, взвесить. Но все было обдумано и взвешено в пустом михайловском доме, на мокрых лесных дорогах, на берегу большого свинцового озера с багряным ганнибаловским парком за ним.
Он живописал тяжкую болезнь «богача младого» затем только, чтобы в двух центральных строфах собрать всю жалкую подоплеку уваровской карьеры, его алчную низость, его холуйство, его нечистоту — собрать и швырнуть в глаза публике.
А между тем наследник твой,
Как ворон к мертвечине падкой,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы;
И мнил загресть он злата горы
В пыли бумажных куч.
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность — трын-трава!
Жену обсчитывать не буду
И воровать уже забуду
Казенные дрова!»
Это не было сведение личных счетов.
Ему хотелось уязвить Сергия Семеновича. Но ради этого он не стал бы так жестоко рисковать. Ему необходимо было унизить своего главного врага, хитрого и сильного искусителя страны, перед лицом читающей России, развенчать кумира и показать, что в вожди просвещения выбран средней руки мошенник, без чести, без гордости — без достоинств, присущих дворянину и порядочному человеку…
Часто одно его произведение, написанное одновременно с другим, проясняло и оттеняло смысл этого другого. Он выстраивал просторные смысловые системы.
Так было и теперь. Одновременно с памфлетом он писал высокие стихи — переложение библейской Книги Юдифи: «Когда владыка ассирийский народы казнию казнил, И Олоферн весь край азийский Его деснице покорил…»
Олоферн, «сатрап горделивый», слуга жестокого владыки, привыкший к покорности и трепету, исполненный веры в свою мощь, внезапно сталкивается с непонятной и чуждой ему силой.
Притек сатрап к ущельям горным
И зрит: их узкие врата
Замком замкнуты непокорным;
Стеной, как поясом узорным,
Препоясалась высота.
И, над тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине
Стоит, белеясь, Ветилуя
В недостижимой вышине.
Сатрап смутился изумленный —
И гнев в нем душу помрачил…
Конечно, он не подразумевал под мрачным и могучим Олоферном презренного сына Сеньки-бандуриста. Но единым взглядом он охватывал всю жизнь — от бездн до высот. И смертельное противоборство с Уваровым оказывалось частью мировой битвы чести и бесчестия, низкой силы и высокой правды.
Сатрапу, несущему угнетение и тьму, противостоит тот, кто «высок смиреньем терпеливым», высота и свет. В мировом смысле он, Пушкин, был «мужем на страже», стражем «недостижимой вышины», на которую посягал новый «гений зла», сильный воитель бесчестья и духовного рабства, «гнусный наследник» великой эпохи и ее могильщик, ворон…
Конечно, как всякое гениальное произведение, эти стихи можно истолковать многообразно. Но одновременное их написание с памфлетом открывает путь и такого толкования.
Обличить и остановить Уварова и уваровщину — в этой мировой битве, идущей неустанно, — означало одержать одну из тех малых побед, из коих складывался великий подвиг противостояния бесчестию, такому соблазнительному и неистощимо многоликому…
Это и возглашали «низкий» и «высокий» тексты, начертанные одновременно и рядом на одних и тех же листах последней пушкинской тетради.
Он закончил «Лукулла» вскоре после 20 ноября и немедля стал искать издателя. Он не желал — как это бывало прежде — удовлетвориться рукописным хождением памфлета.
В Петербурге не было дружественных изданий. Да и журналистов, которые рискнули бы — даже с видом полного неведения — сыграть такую шутку с могущественным министром в столице не нашлось бы.
Не теряя времени, Пушкин отправил памфлет в Москву, в редакцию «Московского наблюдателя», издававшегося любомудрами. Трудно сказать, сообразили или нет издатели, что они печатают, — скорее нет. Но, помедлив немного, пустили стихи в набор.
Журнал постоянно запаздывал. Сентябрьский номер с «Лукуллом» вышел под самый Новый год. 1 января 1836 года его стали рассылать подписчикам.
На что надеялся Пушкин, публикуя памфлет? Чего ожидал? Не был ли это акт отчаяния? Взрыв ненависти и негодования, с которым не смог он совладать?
Нет. За полтора месяца, что прошли от посылки рукописи в Москву до выхода журнала, он мог передумать, отозвать памфлет. Он этого не сделал.
Африканский темперамент не мешал ему играть хладнокровно.
Он рассчитывал на компрометацию Уварова и не рассчитывал на скандал. Он полагал, что умный и хитрый Уваров не посмеет официально признать себя в мошеннике и стяжателе. Публика узнает. Уваров — сделает вид, что не узнает.
Это было первое соображение.
Затем он, опять-таки, учитывал неприязнь к министру просвещения шефа жандармов и полагал, что Бенкендорф по собственной инициативе не станет преследовать автора.
А если дойдет все же до государя? Но Пушкин знал, что изображающий рыцаря Николай с брезгливым неодобрением относится к проделкам, подобным уваровской. И инцидент может обернуться высочайшим неудовольствием именно в сторону министра, поставившего себя в столь неловкое положение.
Он прекрасно помнил опыт «Моей родословной», которую отправил через Бенкендорфа императору и которая, несмотря на яростную дерзость, высочайшего гнева не вызвала…
И при всем том — он сыграл ва-банк. Потому что рассуждения рассуждениями, а реакцию власти можно было проверить только практически. И тут-то должна была разрешиться тягостная неопределенность отношения царя к его с Уваровым тяжбе.
Решающий момент в его долгой тяжбе с бюрократической аристократией, гнавшей страну в тупик, наступил в тот момент, когда памфлет пошел на типографский станок.
Можно было, затаившись, ждать результата и действовать по обстоятельствам. Но он понимал, что время уходит стремительно и смертоносно — его время, время, когда он еще в силе что-то сделать… Вот-вот — и кругом окажется пустота. Населенная людьми, в том числе и друзьями его, колыхаемая разнообразными событиями, но — пустота. И он, хоть бы ни минуты не давал себе покоя, на самом деле обречен будет пребывать в мертвой неподвижности. Надо было хватать время, накручивать его на руку, как горец косу полонянки, чтоб оно, задержавшись на миг, опомнилось и снова стало его временем, а не временем наследника Лукулла…
И, не дожидаясь результата своего рискованного демарша, он ринулся вперед.
В тот самый момент, когда журнал с памфлетом вывозили из типографии, он отправил Бенкендорфу чрезвычайно важное послание. Это был естественный, логически обоснованный шаг. Если публикацию памфлета принять за артиллерийскую подготовку, то послание выглядит атакой. Он надеялся прорваться сквозь уваровщину к умам и душам российских граждан.
«Милостивый государь
граф Александр Христофорович,
Осмеливаюсь беспокоить Ваше сиятельство покорнейшею просьбою. Я желал бы в следующем, 1836 году издать 4 тома статей чисто литературных (как то повестей, стихотворений etc.), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности; наподобие английских трехмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Review доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые. Это было бы для меня новым благодеянием государя…
31 дек. 1835
Александр Пушкин».
Получив в свое время отказ на подобную просьбу, Пушкин сделал теперь обходной маневр — просил разрешения издавать сборники, что выглядело безобидно, надеясь перевести их в периодическое издание.
Успешная дискредитация Уварова при снисходительном отношении Бенкендорфа, а возможно, и Николая, резко изменила бы ситуацию. Тогда, имея в руках журнал, он мог сделать много.
Весы качались.
Так вступал он в последний год своей жизни.
Часть втораяКак рубят узлы
Чем кровавее, тем лучше.