Право на поединок — страница 56 из 97

Уваров хорошо понимал, что двигало Жобаром в его безумной жажде уязвить, унизить министра…

Альфонс Жобар, уроженец Франции, преподававший некогда французский язык в рижской гимназии, отмеченный начальством как знаток европейских и древних литератур, сделался в двадцать четвертом году профессором в Смольном институте. Он удостоился внимания вдовствующей императрицы Марии Федоровны, получил от нее за прилежную службу золотую табакерку и в двадцать втором году познакомился с попечителем Казанского университета, известным сумасбродом и обскурантом Магницким. Магницкий непрестанно тасовал профессоров в своем университете — кого выгонял, кого перемещал с кафедры на кафедру, а иному поручал преподавать сразу по шесть предметов. Главным и едва ли не единственным признаком, по которому он судил о подчиненных, было их благочестие.

Магницкий считал себя великим сердцеведом. И, увидев Жобара, он проникся к нему неизъяснимым доверием и решил, что это именно тот, кто ему необходим.

В представлении тогдашнему министру народного просвещения Голицыну он аргументировал приглашение Жобара на кафедру латинской и греческой словесности весьма своеобразно, но для себя логично: «Я представляю самое верное ручательство за благочестивый образ мыслей Жобара. Между тем, как нет ничего труднее, как принудить славных эллинистов дать предпочтение Иоанну Златоусту пред писателями языческими, Жобар преподавать будет греческую и латинскую словесность согласно с инструкцией ректора Казанского университета, по Евангелию и изъяснениям христианских древностей, и будет исполнять сие не по принуждению, а по собственному чувству. Хотя климат в Казани очень вреден и не существует там церкви католического исповедания… Жобар ко всем сим пожертвованиям влечется одною доверенностию, что в Казанском университете просвещение утверждено на благочестии».

Трудно сказать, насколько пылкий и увлекающийся Жобар вошел в роль мученика за дело «просвещения, утвержденного на благочестии», насколько подыгрывал доверчивому фанатику и, наконец, насколько Магницкий сам за него придумал его необоримое влечение к Казанскому университету.

Во всяком случае, Жобар получил не только заведование кафедрой, но и двойной оклад жалования, и особую доверенность попечителя. Она-то и погубила экстравагантную карьеру француза.

Вскоре после вступления в должность Жобар отправлен был ревизовать астраханскую гимназию и обнаружил там массу злоупотреблений. Но вместо того, чтобы донести по начальству, возбужденный визитатор сам пустился наводить порядок и наказывать виновных. Из Астрахани хлынули жалобы. Магницкий, как и все тираны, терпеть не мог, чтоб за него тиранствовал кто-то другой. Он остался крайне недоволен Жобаром.

Казанские коллеги это почуяли и стали интриговать против недавнего фаворита, провоцировать его на гневные выходки.

Он почти всегда в столкновениях с коллегами бывал по существу прав. Но отстаивал он эту правоту в формах необузданных и нелепых. Горячо поспорив с Жобаром по поводу неких тонкостей французской грамматики, профессор Эйхвальд имел неосторожность предложить пари на тысячу рублей против двух копеек. Научная правота оказалась на стороне Жобара, и он официально обратился в совет университета с требованием взыскать с Эйхвальда тысячу рублей, которую он, Жобар, жертвует в пользу училищ. При этом он обвинил своего оппонента ни более ни менее как в оскорблении величества, ибо тот подверг сомнению его познания во французском языке, в то время как сама императрица Мария Федоровна засвидетельствовала эти познания награждением золотой табакеркой…

Вскоре Жобар, возненавидевший все вокруг, стал сущим бичом университета. Каждое заседание совета превращалось в скандальную баталию. Жобар постоянно отстаивал правое дело. Но как отстаивал!

«Лицо Жобара, и в спокойном положении всегда красное, горело; глаза были мутны, как у человека, готовящегося к битве, а голос гремел, как у оратора в народном собрании», — с ужасом доносил ректор, у которого «трепетало сердце при этом страшном зрелище».

«И я любил его, — жаловался ректор попечителю в Петербург, — он был другом моего дома дотоле, пока свирепства страстей его не обнаружили противоположную сторону его характера. Мщение его неукротимо».

Недавнее расположение Магницкого к Жобару обернулось столь же яркой враждой. Он объявил его сумасшедшим и потребовал отставки свирепого правдолюбца. Началась тяжба между министерством просвещения и опальным профессором, которая перешла по наследству к Уварову.

Сменился царь, вспыхнул мятеж, прошли казни, начались и окончились две тяжелые войны, а Жобар все тягался с министерством, требуя признания собственной правоты и наказания гонителей.

Сергий Семенович, занятый проблемами перевоспитания страны, отнесся к притязаниям казанского смутьяна с брезгливым недоброжелательством. Но — недооценил Жобара.

Второго мая тридцать пятого года Жобар совершил чрезвычайно дерзкий поступок. Подкараулив на петербургской улице императора во время прогулки, он подал ему записку: «Государь, прошу правосудия».

Никакого правосудия не вышло. Николай вообще терпеть не мог подобных выходок, а главное, доверял Уварову, которому и велел разобраться со странным просителем. Уваров, торжествуя, воспользовался идеей давно отставленного Магницкого и уже официально объявил Жобара безумцем. Но не тут-то было. Жобар бросился в Москву и там освидетельствовался в губернском правлении. Члены присутствия губернского правления, мало осведомленные о перипетиях судьбы профессора, после тщательного освидетельствования выдали ему бумагу о полном умственном здравии…

Теперь все свирепство своих страстей и неукротимость мстительности Жобар сосредоточил на особе министра…

Вот этот-то краснолицый ратоборец, не боящийся ничего, ибо, по его мнению, ему, как иностранцу, грозила лишь высылка, обрушился теперь на головы Уварова и Пушкина, спутав карты обоих.

Прочитав пышущее злорадством письмо, Уваров в каком-то нервическом оцепенении обратился к стихам.

Как некогда он сам, в случае с «Клеветниками России», Жобар отнюдь не просто перевел или пересказал пушкинские стихи. Те строфы, что относились непосредственно к министру, он сладострастно переиначил:

Уже наследник твой, подобно подлому ворону,

Что жрет свою добычу, похищенную у могилы,

Мертвенно-бледный и трясущийся в преступном

                          вожделении,

Видел в своих мечтах твои бренные останки;

И гнусной печатью своей, наложенной на твои стены,

Выказывал ненависть и презрение к честности.

В жарком бреду мучительного ожидания

Он уже перебирал трепещущей рукой твои сокровища.

«Отныне, думал он недалеким своим умом,

Не стану я больше угождать презренным причудам

                            вельмож,

Качать колыбели их крикливых ребят;

Другие вельможи, еще более презренные,

Станут предлагать мне свои услуги.

И вот, наконец, я — знатный и могущественный

                           вельможа,

И честность теперь мне уже ни к чему.

Тем не менее, я перестану теперь брать деньги у своей

                           душеньки,

Не стану больше воровать казенные дрова».[10]

Механически перечитывая эти площадные поношения, которые стали еще вульгарнее и разнузданнее, а оттого и еще обиднее, чем пушкинские искусные сарказмы, Сергий Семенович думал о том, что теперь громкого скандала не избежать. Ни промолчать, ни обойтись презрительным пренебрежением. Надо было нечто предпринять до того, как пасквиль появится за границей и нанесет его репутации не сокрушительный, конечно, нет, но все же крайне неприятный урон.

Уваров понял: раз в дело вмешался Жобар с его упрямством раздразненного быка, он будет снова и снова возбуждать скандальную историю, которая могла бы незаметно иссякнуть. Альянс Пушкина и Жобара допустить было нельзя. Надо было действовать. И действовать быстро.

Как скверно закончился такой превосходный год и как тяжко начинался новый, суливший еще вчера одни успехи и радости триумфа…

Последние годы Уваров жил какой-то странной двойной жизнью. С одной стороны, он видел себя на вершинах власти, призванным обеспечить спокойствие и процветание державы новой системой воспитания юношества — системой, которую он сам изобрел и развил; он видел себя мудрым и тонким деятелем, неприметно, но твердо руководившим в некоторых сферах мысли самим государем; он видел себя наставником, безупречным в своей просвещенной и дальновидной строгости.

С другой же стороны, он знал, что слишком многие помнят его былое угодничество перед сильными, его странную женитьбу, его сомнительное внимание к молодым и благообразным мужчинам…

Но до поры это несовпадение двух обликов его не тревожило и не смущало. Он верил, что достоинства государственного мужа с лихвою окупают домашние недостатки человека частного. Этот второй, с его простительными пороками и некоторою нечистотою поступков, ютился где-то внизу, вдали от горних высот того положения, на которое он вознес себя тонкостью ума и пониманием затаенных желаний императора. В самой глубине души он понимал, что его система — выдумка, блеф, азартная игра, — но это понимание мерцало именно в глубине, там же, куда отброшен был частный, домашний Уваров.

Он совсем уже было сжился с собою — безупречным государственным мужем, ему становилось все легче смотреть на себя в небольшое овальное зеркало, которое он скрывал в секретере министерского кабинета; те низости, коими он приобрел состояние, расположение сильных персон, то явное предательство, коим была его нынешняя система по отношению к былому его либерализму, уже совсем было стали мерещиться ему не его, а чужими низостями и предательством, как вдруг пасквиль, вышедший в «Московском наблюдателе» на исходе такого благополучного тридцать пятого года, все сдвинул и разрушил в его душе… Недаром пасквилянт был талантлив — в этом ему не откажешь. Он соединил каким-то дьявольским способом две ипостаси уваровской жизни, и он, Уваров, не мог уже не видеть того, чего видеть не хотел. Пасквилянт вернул ему былую муку раздвоения. По сравнению с этой мукой вздором было двусмысленное выражение, которое ловил он теперь даже в глазах близких себе людей, зная, что они невольно при виде него вспоминают пасквильные строки…