Право на жизнь. История смертной казни — страница 52 из 68

жно отнять, – права на жизнь?

После этого Гюго четко и ясно сформулировал важнейшую для него мысль: «Есть три вещи, подвластные богу, а не человеку: безвозвратное, непоправимое, нерасторжимое. Горе человеку, если он вводит их в свои законы!» Аргумент о непоправимости смертного приговора, о возможности судебной ошибки, которая будет стоить подсудимому жизни, пожалуй, самый сильный из всех доводов против смертной казни.

За 100 лет до Гюго, в 1769 году, знаменитый английский юрист Уильям Блэкстон сформулировал мысль: «Закон исходит из того, что лучше позволить десяти виновным избежать наказания, чем обвинить одного невиновного». Придумал это не он – историки права находят корни такого подхода уже у римских юристов, и Блэкстон стал далеко не последним, кто повторил эти слова, – их будут произносить и Екатерина II, и Достоевский, а в 1895 году Верховный суд США отдельно оговорит, что «лучше оставить преступление без наказания, чем наказать невиновного». Собственно говоря, на этом строится великий правовой принцип – презумпция невиновности.

Через 100 лет после Гюго другой великий писатель, Альбер Камю, напишет:

Вчера, 15 марта 1957 года, в Калифорнии был казнен Бартон Аббот, приговоренный к смерти за убийство четырнадцатилетней девочки. Вот, как мне кажется, пример гнусного преступления, позволяющего причислить его виновника к разряду неисправимых. Аббот был осужден, хотя не переставал твердить о своей невиновности. Казнь была назначена на десять часов утра 15 марта. В десять минут десятого было получено известие об отсрочке казни, чтобы защитники успели сделать последнее заявление. В одиннадцать оно было отклонено. В четверть двенадцатого Аббот вошел в газовую камеру. Через три минуты он вдохнул первую порцию газа. А еще через две минуты раздался телефонный звонок секретаря комиссии, ведающей помилованиями. Она пыталась связаться с губернатором, но тот уехал на пляж, и тогда она решила позвонить прямо в тюрьму. Аббота вытащили из камеры, но было уже слишком поздно. А если бы накануне погода в Калифорнии была похуже, губернатор не отправился бы на пляж. Он позвонил бы в тюрьму двумя минутами раньше, и Аббот остался бы в живых и, может быть, дожил бы до признания своей невиновности. Всякое другое наказание, даже самое суровое, оставляло ему такую возможность. А смертная казнь не оставляла никакой[192].

Но Гюго доводит эту мысль до мучительного логического завершения: нельзя наказывать невиновного, но, помимо этого, никого нельзя наказывать безвозвратно, непоправимо и нерасторжимо. Эти понятия убивают закон. «Рано или поздно общество согнется под их тяжестью, они нарушают необходимое равновесие между правами и законами, они делают человеческое правосудие несоразмерным, и вот что происходит в результате – подумайте об этом, господа, – совесть в ужасе отступает перед законом».

Гюго завершил выступление словами: «Я подаю свой голос за полную, безоговорочную и окончательную отмену смертной казни».

Увы, конституция 1848 года отменила лишь смертную казнь за политические преступления. За другие преступления во Франции будут казнить еще больше века.

Существование смертной казни, пусть уже не путем четвертования или колесования, а «всего лишь» с помощью рационально устроенной гильотины или аккуратной виселицы, перестало восприниматься как увлекательный спектакль, а стало, наоборот, демонстрацией чудовищных, бесчеловечных действий государства.

Знаменитое письмо Льва Толстого его другу Василию Боткину[193] было написано в 1857 году – задолго до духовного кризиса, который перевернет всю жизнь великого писателя, за четверть века до просьбы о помиловании народовольцев, обращенной к Александру III, более чем за полвека до пронзительного «Не могу молчать!». 29-летний Толстой, еще не «яснополянский старец», не кумир, не учитель, в Париже, как он сам пишет, «имел глупость и жестокость ездить нынче утром смотреть на казнь». Бывший военный, офицер, повидавший немало смертей, Толстой был поражен как раз тем самым рациональным характером происходившего, который для многих до сих пор остается доводом в пользу сохранения «цивилизованной» казни:

Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон Бога.

Как видим, Толстой, только в 1903 году прочитавший речь Гюго в Учредительном собрании, пишет о том же: вынося смертный приговор, люди берут на себя функции бога, совершают нечто безвозвратное, непоправимое и нерасторжимое. Закон, позволяющий приговорить человека к смерти, для Толстого не закон: «С теми же формальностями убили короля, и Шенье, и республиканцев, и аристократов, и (забыл, как его зовут) господина, которого года два тому назад признали невинным в убийстве, за которое его убили». И еще одно, о чем вспоминают не так часто, как о возможности судебной ошибки и несоразмерности наказания. Толстой пишет: «А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п.» О том, как смертная казнь развращает, приучает к убийству и тех, кто приговаривает, и тех, кто охраняет смертников, и тех, кто их казнит, и тех, кто наблюдает за казнью, думают не так часто. Это ведь люди, вершащие справедливость или наблюдающие за тем, как совершается справедливое возмездие. Но давно уже никто не спорит с тем, что любая, даже самая справедливая война вызывает посттравматический синдром у солдат, вынужденных убивать, пусть и во имя благой цели. А кто изучал синдром, возникающий у тех, кто, пусть даже ради справедливого воздаяния, казнит других людей?

В 1910 году, когда военно-полевые суды, введенные Столыпиным, уже остались в прошлом, но военные суды продолжали выносить смертные приговоры, Владимир Короленко, хороший писатель и замечательный человек, всю жизнь заступавшийся за униженных и оскорбленных, написал статью «Бытовое явление» – о синдроме, возникающем в стране, где казнь становится чем-то привычным. Рассказав об условиях содержания смертников, их «буднях», их попытках самоубийства, о последних письмах после утверждения приговора, он пишет:

Это было в половине восьмидесятых годов. Россия, в которой казнь давно якобы отменена законом, в это время пережила все-таки немало казней, даже над женщинами. Но бытовым явлением казнь еще все-таки не была. Она совершалась всенародно и носила характер мрачного «смертного парада». Момент расставания с жизнью, хотя бы и преступников, признавался еще чем-то торжественным и священным. Чурин на глазах тысячной толпы прощается с севером и югом, западом и востоком, прощается с товарищами, за которых отдал свою жизнь. Священник дрожит, прокурор закрывает лицо бумагой, в «страшном крике» командующего чувствуется содрогание человеческого сердца, доктор подходит к столбам весь в слезах. Над всем витает сознание торжественности, живое ощущение ужаса и ответственности.

В наши времена казнь вульгаризировалась. С нее сорваны все торжественные покровы. Да и могли ли они уцелеть, когда суды выносят сразу по тридцать смертных приговоров, когда казнь назначается «за нападение, сопровождавшееся только похищением четырех рублей, пары башмаков и колец», как это было совсем недавно в Севастополе, или «за ограбление пятнадцати рублей без всяких убийств или даже поранений», как это случилось в прошлом году в Уфе. Таких примеров можно было бы привести десятки[194].

И дальше страшное замечание: «По мере того, как „бытовое явление“ ширится, сознание исполнителей тупеет».

И действительно, можно ли казнить людей и оставаться самим собой? Нужны какие-то механизмы, которые снимут когнитивный диссонанс, обязательно возникающий между представлениями о себе, о жизни, о боге, – и необходимостью убивать. Вспомним рассказ о том, как не сразу нашли палача, готового казнить декабристов, об офицерах, которые отказывались выводить солдат к месту казни…

Казнь становится вместо «смертного парада» простым и будничным делом. Людей начинают вешать походя, кое-как, без ритуала, даже просто без достаточных приготовлений. 13–14 декабря 1908 года в городе Уральске, по приговору военно-полевого суда, совершена казнь над Лапиным, обвиненным в убийстве генерала Хорошкина. Палач, нанятый для этого случая за пятьдесят рублей, был в маске. Заплатили ему довольно дешево, вероятно потому, что это был еще новичок в своем деле. Приготовленная веревка оказалась негодной; послали за другой, принесли опять чересчур толстую. Пришлось разыскивать третью (где? может быть, бегали по смотрительским чердакам?). Все это происходило в присутствии осужденного. Неопытность дешевого палача вынудила осужденного помогать ему прилаживать петлю и оттолкнуть скамейку… Во все время этой затянувшейся процедуры осужденный утверждал, что в убийстве Хорошкина он не виновен.

Короленко обращается к примеру Гюго, который уже тогда воспринимался как абсолютный идеал борца против смертной казни. Он описывает ситуацию, произошедшую на острове Гернси в проливе Ла-Манш, где писатель довольно долго жил, когда был вынужден по политическим причинам покинуть Францию. Джон Шарль Тапнер совершил на острове несколько убийств и был приговорен к повешению. Гюго пылко вступился за него: «Для меня, для всех нас этот убийца более не убийца, этот поджигатель более не поджигатель. Это дрожащее существо, и я хочу его защитить», – писал он и опять возвращался к своей любимой мысли: «Не примите на себя страшной ответственности захвата божественного права человеческим правом». Для Короленко слова Гюго (и, кстати, отмена смертного приговора для Тапнера после множества просьб и петиций) составляли суровый контраст с ситуацией в России, где люди поневоле привыкали к происходящему: «Что сказал бы теперь великий поэт и гуманист, если бы дожил до нашего русского „обновления“ и увидел целую страну, где не один человек, а