Своим ослабевшим зрением он пытался вглядеться в окружающее и увидел позади Луиджи человека в плаще, полускрытого тенью каменного столба.
– В чем я должен раскаяться? – едва внятно пробормотал Данглар.
– В содеянном зле, – сказал тот же голос.
– Да, я раскаиваюсь, раскаиваюсь! – воскликнул Данглар.
И он стал бить себя в грудь исхудавшей рукой.
После этого Данглар оказывается прощен. Граф Монте-Кристо, который так долго и упорно готовил свою месть, отказался от нее, потому что понял, что зашел слишком далеко.
Вряд ли роман Дюма можно назвать художественным высказыванием, направленным против смертной казни, но то, что под конец Монте-Кристо ужаснулся содеянному, говорит о многом. Не забудем, что книга была написана в то время, когда романтическим злодеям многое прощалось, и поэтому особенно удивительно, что Эдмон Дантес под пером Дюма нашел в себе силы остановиться.
Чем сильнее накал гуманизма, чем больше вера в человека, тем сложнее принять саму возможность смертной казни. Не случайно столько ярких текстов против смертной казни было создано русской литературой. Те, кто «вышли из гоголевской "Шинели"», отказывались мириться с узаконенным убийством людей.
Толстой, на которого еще в 1857 году произвела такое страшное впечатление казнь в Париже, всю жизнь последовательно отвергал любые способы убийства человека человеком или человека государством и оставил невероятно яркие и сильные описания того, что происходит, когда у человека насильственно отнимают жизнь. Герой рассказа «После бала» видит, как отец его любимой девушки, к которому он испытывал только почтение и уважение, руководит наказанием солдата – того прогоняют сквозь строй. В России, где к смертной казни почти никогда не приговаривали, солдат обрекали на пять, десять, двенадцать тысяч «палочек», что во многих случаях оказывалось казнью – и мучительной. Описание экзекуции у Толстого чем-то напоминает картины Гойи и Мане: раннее утро, уже светло, но, наверное, еще предрассветные сумерки. Герой видит вдалеке что-то «большое, черное», оказывается, что это «солдаты в черных мундирах», которые стоят в два ряда. Вот только татарин, которого тащат сквозь строй, совсем не похож на расстреливаемого повстанца или императора Максимилиана, у него нет белой рубашки, он не стоит в красивой позе. Его тащат, и главное ощущение – полное расчеловечивание жертвы, которая уже напоминает странную марионетку: «Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад – и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед – и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад». А спина его представляла собой «что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека».
Но при этом Толстой не был бы Толстым, если бы не напоминал нам, что этот кусок мяса – все равно человек. У него «сморщенное от страдания лицо», и он, всхлипывая, повторяет: «Братцы, помилосердствуйте, братцы, помилосердствуйте».
Мы не знаем, что произошло с несчастным, выжил ли он, сколько тысяч шпицрутенов обрушилось на его спину, но на рассказчика все это произвело такое впечатление, что разрушило его любовь к милой Вареньке и изменило всю его жизнь.
И это мучительное ощущение неправильности, невозможности допускать узаконенное убийство, будет с Толстым всегда. Это касается не только казни. В знаменитом начале третьего тома «Войны и мира» говорится:
12 июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления.
Еще страшнее, чем в «После бала», показано превращение казни в убийство в «Войне и мире», когда граф Ростопчин, московский генерал-губернатор, покидая город перед приближением французской армии, выдает толпе на растерзание Михаила Верещагина. Купеческий сын Михаил Верещагин действительно был арестован летом 1812 года и обвинен в том, что он не то написал, не то распространял французскую прокламацию. Сын Ростопчина после выхода «Войны и мира» пытался оправдать поступок отца и говорил, что Верещагин в любом случае был приговорен к смертной казни. Но это, во-первых, было не так – Верещагина приговорили к каторжным работам, а во-вторых, никто не приговаривал его к суду Линча. Толстой, всегда внимательно работавший с источниками, знал, что рассказы свидетелей расходились – сам Ростопчин утверждал позже, что просто приказал солдатам зарубить изменника, то есть вроде бы срочно провести казнь. Но несколько человек, присутствовавших при этом, подтверждали, что Верещагина растерзала толпа. Очень характерно, что Толстой взял из этих воспоминаний одну важную деталь: толпа набросилась на несчастного не сразу. Кто-то должен был сделать это первым. По одним воспоминаниям, Верещагина по приказанию Ростопчина ударил казак саблей, по другим – ординарец графа ударил его в лицо, по третьим – сам Ростопчин толкнул его в толпу. В любом случае кто-то начал, переступил черту, после чего началась расправа: «…вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалась мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы». Следующее за этим жуткое описание построено так, чтобы показать дикий, звериный характер происходящего. «Дикий крик», «ревущий народ», «хрипенье», люди в толпе «били и рвали Верещагина», «душили и рвали», масса «колыхалась» – перед нами безусловно противное человеческой природе событие.
Когда позже Пьер в уже захваченной французами Москве видит расстрел людей, которых обвинили в поджоге города, то оказывается, что солдаты, расстреливающие «поджигателей», испытывают настоящий ужас. Они испуганные, бледные, «у одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть», «молодой солдат с мертвенно-бледным лицом» шатался как пьяный, и Пьер осознал невероятно важную и для него, и для Толстого вещь: «Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления».
Толстой очень любил подводить многочисленные рациональные обоснования под свои убеждения. Это видно в его поздних работах, где он подробно, как будто загибая пальцы, подсчитывает, почему ненасилие лучше насилия, почему правильнее не подчиняться преступным приказам, – и перечисляет, каковы будут выгоды и невыгоды различных поступков. Но даже в одном из своих последних произведений, знаменитом публицистическом выкрике «Не могу молчать» Толстой начинает с того, что просто описывает казнь. И здесь, в работе 80-летнего писателя, который к тому времени уже пришел к отрицанию своего предыдущего творчества, все равно самым ярким доводом против казни становится это вымышленное, вымученное, воображенное им преступление:
Двенадцать человек из тех самых людей, трудами которых мы живем, тех самых, которых мы всеми силами развращали и развращаем, начиная от яда водки и до той ужасной лжи веры, в которую мы не верим, но которую стараемся всеми силами внушить им, – двенадцать таких людей задушены веревками теми самыми людьми, которых они кормят, и одевают, и обстраивают и которые развращали и развращают их. Двенадцать мужей, отцов, сыновей, тех людей, на доброте, трудолюбии, простоте которых только и держится русская жизнь, схватили, посадили в тюрьмы, заковали в ножные кандалы. Потом связали им за спиной руки, чтобы они не могли хвататься за веревку, на которой их будут вешать, и привели под виселицы. Несколько таких же крестьян, как и те, которых будут вешать, только вооруженные и одетые в хорошие сапоги и чистые мундиры, с ружьями в руках, сопровождают приговоренных. Рядом с приговоренными, в парчовой ризе и в эпитрахили, с крестом в руке идет человек с длинными волосами. Шествие останавливается. Руководитель всего дела говорит что-то, секретарь читает бумагу, и когда бумага прочтена, человек с длинными волосами, обращаясь к тем людям, которых другие люди собираются удушить веревками, говорит что-то о боге и Христе. Тотчас же после этих слов палачи – их несколько, один не может управиться с таким сложным делом, – разведя мыло и намылив петли веревок, чтобы лучше затягивались, берутся за закованных, надевают на них саваны, взводят на помост с виселицами и накладывают на шеи веревочные петли.
И вот, один за другим, живые люди сталкиваются с выдернутых из-под их ног скамеек и своею тяжестью сразу затягивают на своей шее петли и мучительно задыхаются. За минуту еще перед этим живые люди превращаются в висящие на веревках мертвые тела, которые сначала медленно покачиваются, потом замирают в неподвижности…
…Врач обходит тела, ощупывает и докладывает начальству, что дело совершено, как должно: все двенадцать человек несомненно мертвы. И начальство удаляется к своим обычным занятиям с сознанием добросовестно исполненного, хотя и тяжелого, но необходимого дела. Застывшие тела снимают и зарывают.
Главный аргумент, высказанный русской (и не только русской) литературой против казни, можно выразить словами князя Мышкина: «Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»
Через 100 лет Камю в своих «Размышлениях о гильотине» будет приводить много рациональных доводов, говорить о том, что смертная казнь не может никому служить уроком, что нет никаких доказательств того, что угроза ее остановила хоть одного преступника, что смертная казнь «является отвратительным примером, последствия которого непредсказуемы», то есть она развращает общество. А потом в какой-то момент как будто забудет о том, что он пишет не художественную прозу, а публицистическое произведение – и, как Толстой в «Не могу молчать», вдруг отбросит все логические аргументы и разрешит себе высказаться как художнику: