Право на жизнь — страница 47 из 62

За два года войны Колосов видел много слез, а такие увидел впервые. Степанов привел с собой человек триста. Шли женщины. Брели, оступаясь, старики. Шли подростки. Шли видавшие виды партизаны из тех, что сопровождали обоз, из тех, что побежали навстречу беженцам. На немногочисленных подводах сидели малолетние дети. И не было ни одного человека без дорожек-слез под глазами. Колосов стал свидетелем какого-то всеобщего тихого плача. Как будто люди отдали все силы, их не осталось на крик, даже на всхлипывание. Они шли и молча плакали, когда, казалось бы, должны были ликовать от встречи с близкими, от сознания окончания небезопасного перехода, оттого, что оказались они наконец под надежной защитой. Бросилась навстречу своей матери Галя Степанова. И тоже не закричала, тоже беззвучно заплакала. Обоз с беженцами обрастал людьми, с ними творилось то же самое, они плакали молча. Но больше всего Колосова поразил беззвучный плач самых маленьких беженцев, которым, казалось, самой природой отведено право криком оповещать мир о своих болях.

Вывод, тот главный для себя вывод, о котором он думал, пришел сам собой. Колосов подумал о страдании детей на войне. Маленьких беженцев, беззвучно плакавших на телегах, других, чьи лица оставались в памяти, как это было при освобождении села Рыбницы в сорок втором году при захвате немецкого госпиталя, в котором оказались дети-сироты, дети-доноры, у которых гитлеровские врачи, врачи-убийцы, забирали кровь.

Светило солнце. Оно гнало лучи к земле, к людям. Казалось, лучи его шарят и шарят в дальних, самых потаенных закоулках с единственной целью — выискать самое обездоленное, самое замерзшее существо, обогреть это существо, а поскольку обездоленных, замерзших много, так много, что не знаешь, на ком остановиться, оно шарит и шарит, проникая всюду, нет конца бесконечному поиску.

Собственные невзгоды показались старшине такими мелкими, что ему стало неудобно за свою слабость. Старшина испытал стыд. За полуобморочное состояние в землянке комбрига, за потерю уверенности в себе, за то, что он, солдат, поддался слабости. Нет у него права ни на болезни, ни на проявление слабости. К такому выводу пришел Колосов. Пока светит солнце, пухнут вены на руках от тока крови, пока видит, слышит и дышит, нет у него права на остановку…

Безделье тяготило, Колосов маялся. Посидел на жердине, поднялся, стал ходить. В конце концов снова сел в тени кустов. Только сел, тут же услышал разговор.

— Лех?

— Чего тебе?

— Ловко ты его завалил.

— Ну.

— Ловко, говорю, ты его завалил.

— Завалил и завалил.

— Не скажи. Мне бы так не пофартило. Это у тебя какой?

— Четырнадцатый.

— Четырнадцатый?

— А чо?

— Интересуюсь. Меня сколь учили, а такой чистой работы не видал.

— Дак привычка.

— Чего?

— Привычка, говорю.

— Объяснил бы.

— Чо объяснять-то?

— Как это чо? Секрет есть аль нет?

— Дак рядом же был, видал.

— Я и раньше видал, выбора не было. А ты, Леха, выбирал.

— Ну.

— Выбирал, говорю.

— Вез выбора неча соваться.

— Ты сам-то откуда родом?

— А чо?

— Интересуюсь. Я о тебе теперь, Леха, все хочу знать.

— С Кондрашихи.

— Далеко это?

— Далече. Томск слыхал?

— Сибиряк, значит?

— Ну.

— То-то, чую, терпенья в тебе много.

— Без этого нельзя.

— Сколь мы с тобой пролежали, а? Комарья-то, комарья. А ты вроде бы ничего.

— Дак привычка, говорю.

— Вымок я, Леха, в том болоте, меня тогда, Леха, хоть выкручивай и отжимай, а все одно я рад.

— Пустое.

— Чего ты говоришь-то, чего говоришь?

— Пустое, говорю.

— Не, Леха, не каждому дано, а ты выдержал. Сколь их прошло, а ты свово дождался. Откуда узнал, по слуху аль как?

— Ты тоже-ть наловчишься.

— Не, Леха, у тебя талант. Как ты его завалил, пасьянс!

— Чего?

— Пасьянс, говорю. Вагон к вагону лег.

— Как велено было, так и завалил.

— Лех?

— Чего?

— Возьмешь меня еще?

— Дак ходи.

— Спасибо. Я, Леха, тоже хочу, как ты. У меня, Леха, счет к ним особый имеется. Они, Леха, всех моих в расход…

— Ноне у каждого кипит.

— Кипит, это ты, Леха, правильно сказал. Так кипит, что все нутро изожгло. Веришь, нет, дышать трудно. Я б, Леха, всю их Германию разнес бы к едрене-фене…

Колосов сменил место, снова здорово. В разговор уперся. Ему неудобно сделалось. Сел, устроился, на́ тебе, голоса. Ни встать, ни уйти…

Говорили двое.

— Они с нами как?

— Известно как, смерть за выдох, смерть за вдох.

— Я о другом.

— О чем?

— О заложниках.

— А-а-а.

— За каждого убитого солдата заложников хватают. Вот и я стал у них заложников брать.

— Как это?

— На мушку, как еще. Беру да стреляю. У меня тоже свой счет имеется.

— О твоем счете теперь все говорят. О нем в газете написали. По твоему примеру, Николай Дмитриевич, другие свои счета открыли.

— Верно.

— Все-таки двести десять фрицев ты уложил, а!

— Здесь да, двести десять.

— Почему здесь?

— Потому как недавно считать начали. До того я их, может быть, и больше уложил.

— Когда же?

— С двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года.

— Ты прям с первого дня начал?

— С первого.

— И где?

— Под Брестом.

— Далеко это?

— За Минском. Они мне там два пулемета разбили, а у меня, веришь — нет, ни царапины не оказалось. Только оглох я тогда здорово.

— Глухота — это от контузии бывает, она проходит.

— Точно. Прошла. Мне тогда мой лейтенант — Соколов его фамилия — сказал, что я больше роты уложил. Обещал к медали представить. «Ты, — сказал он мне, — геройский пулеметчик, Николай Дмитриевич. До своих доберемся, я тебя обязательно к медали «За отвагу» представлю. Отважно ты дрался, товарищ Караваев».

— Ну?

— Чего?

— Представил?

— Не.

— Чего так?

— Погиб он, когда мы к своим шли.

— А как же ты здесь оказался?

— Не дошли мы до фронта, вот и оказался.

— Долго шли?

— Все лето, часть осени.

— И ни разу не попались?

— Один раз влипли. Тогда лейтенант и погиб. Нас шестьдесят четыре человека шло, а в живых осталось семнадцать. Потом мне и вовсе не с кем идти оказалось.

— Тоже-ть всех перебило?

— Разброд начался, а это все равно что гибель. Пока лейтенант жив был, он всех в руках держал. И младших, и старших по званию. Закон мы такой приняли, когда шли. Хочешь с нами к своим пробираться, присоединяйся, о звании забудь. Лейтенант Соколов у нас командир, других не признаем. С нами разные чины шли, был даже полковник.

— Ну?

— Остались без лейтенанта, один одно талдычит, другой — другое. Твердости не оказалось. В деревнях стали оседать.

— Как это?

— А так. Штык в землю и нейтралитет держать. Я, мол, ни нашим, ни вашим.

— Ты скажи, а!

— По-всякому было. У кого родная деревня встретилась, у кого как. Просто оставались у вдовых баб. Полковник остался. Капитан с нами один шел. Шел, шел, потом к себе, куда-то под Киев, намылился. Пистолет бросил и пошел.

— Оружие?

— Ну.

— Это же… Это же…

— Чего там, война. Она каждого на излом пробовала. И пробует. Еще пробовать будет.

— Шлепнуть надо было того капитана.

— И полковника? И тех, что оставались? Кому шлепать-то было? Каждый сам по себе оказался.

— Не, ну, как же? Он пошел — и никто ни гугу?

— Некому было, говорю, гугукать. Голодуха одолевала. Одна мерка на всех оставалась — собственная совесть.

— А ты как же?

— К своим пошел, как еще.

— Один?

— Один.

— И долго шел? Как сюда-то попал?

— Отряд мне встретился, чтоб ему пусто было.

— Чего так?

— Мародеры.

— Как это?

— А так. Их воевать оставили, они только с обозниками немецкими воевали. За продуктами охотились. Грабанут на большой дороге — и в лес. Самогонку пьют, с бабами шуры-муры разводят.

— Ты скажи, а!

— Сытно жили, перезимовал я у них.

— Ушел?

— Ушел бы, да не пришлось. Парторганизатор объявился.

— Что за парторганизатор?

— От партии они по тылам с большими полномочиями ходили. Железные, скажу тебе, люди. Партизанское движение как надо быть ставили. Контроль, так сказать, на местах осуществляли.

— Ну?

— Ну, и у нас такой объявился. С виду вроде бы божий одуванчик, дунь — улетит. Щуплый такой, в чем душа держится. А как глянет, мурашки по телу бегут. Силен мужик был. Он у нас неделю жил. С каждым, считай, поговорил. Потом отряд построил. Все как есть нам выложил. Судить командира стал. Не побоялся, что все с оружием, не побоялся в меньшинстве остаться. На его стороне правда была, многих тогда стыд пробрал. Большинство его словам поверило, на себя как бы со стороны взглянуло.

— Осудил?

— Осудил. Сам же приговор исполнил.

— А вас?

— Нас сюда, к Солдатову, привел.

— Солдатов тоже-ть мужик крепкий.

— Он строг, когда надо. А так — он за каждым доглядит, о каждом попомнит.

— Нам о нем рассказывали до того, как мы сюда с комиссаром нашим, товарищем Грязновым, на планерах полетели. Вот, скажу тебе, когда жуть была. Особенно когда самолет от нас отцепился. Ночь, ничего не видать. Как в могилу опускались. А перед тем я о Солдатове уже слыхал кое-что.

— Он вишь какой закон ввел с самого начала. Даже убитых не оставлять. Чтобы каждый партизан друг о дружке помнил.

— Однако помотало тебя, Николай Дмитриевич?

— Не я один такой.

— Оно верно. Но ты один сколько фрицев положил?

— Это точно. И еще положу.

— Вот бы каждый по стольку, а? От них бы уже и следа не осталось. Воюют, выходит, многие, а убивают не все.

— Мне тоже есть на кого равняться.

— На кого же?

— Читал в газете про Алексея Ивановича?

— Про Зуева, что ли?

— Да.

— Читал.

— Четырнадцатый эшелон завалил. Если по полста солдат на каждый эшелон взять, это же…