меня так обидела? Зачем в суд пошла? Зачем доказувала, что хата не моя? А когда я в больнице лежала, она страховку на себя перевела. Я Маню, племянницу, позвала со мной жить. Она с мужем пришла, с Иваном, пришла и живет. И с детками. А хату суд надвое поделил. А Иван говорит: ты помрешь, меня из хаты выгонят. Надо мне другое жилье подыскивать.
Если Иван уйдет, я хату подпалю и сама сгорю! Не буду жить! Не хочу!
На печке тепло, сонно. Катя рассыпала сушить маленькие дикие груши. Мы сидим, поджав ноги, и поем. И вдруг Катя спрашивает:
– А как у вас в городе поступают, если человек бегает до чужой жинки?
– Иногда разводятся… Иногда в отместку начинают бегать до чужого человека. По-всякому поступают. А у вас?
– У нас жинка говорит разлучнице: ты такая, ты сякая. Если вместе застану – стекла побью, рамы повыворачиваю. И в морду плюне. И гово́рит: я тебе ще не так зроблю.
А я так думаю, что в морду плевать надо человеку, а не разлучнице. Как вы думаете?
– Я тоже так думаю.
– Мне Николай говорит: смотри, если что́, я тебе голову отрежу. А я ему – если что, я тебе и не то еще отрежу! (Помолчав.) Нет, я ничо́го не кладу на разлучницу, а только на человека. А вот что я вам кажу про нашего председателя и его Софью. Полюбил председатель ветврачиху. Красивая. Только бровей нет, она пише брови прямо на тело черным карандашом. Никто про их любовь не знал, а как узнали – сразу к Софье. Софья ей письмо: отстань, а если не отстанешь, всё человеку в армию отпишу. А та ей пише в ответ: ты баба деревеньска, тебе бы только языком трепать, не понимаешь: у нас така работа совместна. Он – предколхоза, я – ветврач, нам друг без друга невозможно.
Но – отстала. А человеку всё равно в армию ктой-то написал. Да…
А Софья своего мужика сильно к рукам прибрала. Он ей теперь воду из колодца носит, а раньше не носил. А как начинают про любовь спивать, Софью аж знобить. И очи слезой поволакивает. А председатель хорошо поет…
Перед моим отъездом председатель позвал меня и моих хозяев в гости. Пили, ели, пели. И Софью знобило. И очи заволакивало… А Катя под столом толкала меня: смотри, мол.
Потом она велела мне спеть «Миленький ты мой». Я спела. И Катя воскликнула: «Всё по правде! Каждое слово!»
Николай (Катин муж): А как ты, Абрамовна, полагаешь, что с людьми, когда помрут? Слышат они, знают они, что на свете делается? Нет, верно, не слышат. Слышали бы, не терпели бы. Ленин, если б знал, что без него робят, – встал бы. Он бы Сталину не простил. А Сталин знаешь, что робил? Ему кто поперек каже, он того туды… Сама знаешь, куды… Старики гово́рят: он если бы еще пожил, мы бы все загнулись. А Хрущев хочет людей накормить. Это мы ценим. А кто с ним робит из старых? Микоян, а ще? Нет, Суслов, Косыгин – это из новеньких…
Я: А почему бы вам не прорыть артезианскую скважину для людей?
– Что вы, мы дайже скот еще не весь обеспечили.
(село Борщовка Гомельской обл.)
Иду ночью по Трехпрудному переулку. Позади двое.
Она: Тебе от меня сегодня не уйти, знай, не уйти!
Он: Нет, уйду.
– Не уйдешь!
Он, пренебрежительно: Эх ты, кукла…
Она: А ты кто?
Молчание.
Он: У тебя своя семья, вот и живи – что тебе от меня надо? Посчитай, сколько детей у тебя.
Она: Ты о моей семье, о моих детях не печалься. Ты меня от семьи три раза уводил. Зачем ты меня увел в августе? Я тебе сказала: не тревожь меня, я забыла, живу спокойно, уходи. А ты меня увел – зачем? Скажи – зачем?
Молчание.
Он: Всё равно я жить не буду.
Она: Ну и не живи, умирай, похороним!
Он: С тобой жить не буду!
Она: А я буду.
Детский дом. За мной ходит мальчик лет одиннадцати. Вдруг спрашивает:
– Правду говорят – вы письменница?
– Да вот, говорят.
– А вы умеете как Жюль Верн?
– Нет, как Жюль Верн я не умею.
– А почему?
– Не умею так хорошо придумывать, как он.
Помолчав:
– А стихи умеете?
– Нет, не умею.
– Что, нескладно получается?
– Да, знаешь, не очень складно.
Молчит.
– А вы постарайтесь, постарайтесь, чтоб – как Жюль Верн!
В общем вагоне. Старик лет семидесяти с больными, в язвах, руками рассказывает:
– Поставил себе сараюшку, огородик завел, живу. Скучно: один. Но ничего, живу. И летом огурец у меня и помидор. Живу, не тужу, старуху вспоминаю.
И вот, ни с того ни с сего – чирьи, на ногах, на руках, по телу пошли, на морду кинулись. Мокнут, сволочи. Пришел в больницу, а меня тут же и оставили: лечись, мол. Лечили-лечили – и что вы думаете? Вылечили.
– Как же вылечили? Вон у тебя руки какие.
– Погоди, имей терпение. Слушай. Вот вылечили и пошел я домой. Прихожу, а сараюшки нет. Что такое? Где мой сарай? А соседи говорят: приезжала твоя дочка, говорит: слышала я, отец помирает. Возьму-ка я сарай себе. Мы ей: погоди, может, не помрет еще. А она: помрет!
И сломала сарай, все доски до последней, все увезла. И что вы думаете? Чирьи опять на меня кинулись. В ту же ночь.
– Куда ж ты теперь?
– К сыну. Только возьмет ли меня, такого паршивого?
В том же вагоне старая мордовка с мальчиком лет шести. Лицо мальчика голубовато-бледное, очень худенькое, глаза большие.
– Он в больнице лежал. Выздоровел, а родители за ним не приехали. Месяц не едут, два – не едут. Сидит мальчишка на крыльце, ждет, смотрит на дорогу. Мать есть? – спрашиваю. – Есть, – говорит. – Отец есть? – Есть. – Что ж не забирают тебя? Молчит.
Что ж ему, жизнь на крыльце сидеть? Взяла его к себе, пусть у меня живет.
На Тарусском кладбище, на похоронах Петра Ивановича Голышева представитель министерства говорил так:
– Автомобильная шарикоподшипниковая промышленность потеряла в лице Петра Ивановича… Подшипниковая промышленность никогда не забудет… Подшипниковая промышленность обязана Петру Ивановичу…
В толпе стояла женщина. Она всё терпеливо и покорно слушала, а потом сказала:
– Спасибо ему, что он с наших плеч коромысла снял.
(Петр Иванович помогал строить в Тарусе водопровод.)
Дни XXII съезда[25]. На Красной площади толпы народу. Группы по сорок-пятьдесят человек. Но говорят двое-трое. Остальные слушают.
Молодой грузин говорит:
– Он имел заслуги.
– Какие такие заслуги? Какие такие заслуги?
– Он имел заслуги, – подтверждает человек на костылях.
– У него вся морда в крови, – говорит женщина, по виду домохозяйка, и проводит рукой по лицу.
– А кого он сажал? – говорит человек на костылях. – Никого он не сажал. Вот я, например…
– Не знаю, как вы, а у меня он посадил мать и отца, и оба не вернулись. – Это говорит человек лет сорока с интеллигентным лицом.
– Ну, хорошо, – вступает толстощекая женщина с ярким маникюром. – А зачем надо было на весь свет орать? Почему нельзя было тихо? Вот наш заведующий парикмахерской тоже пришел в зал и прямо при клиентах стал ругаться, зачем одеколону много уходит. Зачем же при всех? Почему нельзя было тихо?
– Да, не нашего ума дело. Был хорош, хорош – и вот тебе.
– А Мао-дзе-дун нам этого не простит. Теперь всё.
Рядом стоит милиционер. Молчит. Не вмешивается. Вокруг него бегает маленький человечек в кепочке:
– Почему молчите? Почему не прекратите это безобразие? Почему не вмешиваетесь?
А милиционер молчит.
(Москва, Красная площадь.)
Вокруг статей
Я буду здесь иногда писать «мама», иногда «Фрида Абрамовна», а иногда «Ф.А.» – как получится.
В мамины статьи была вовлечена вся семья. Всё это обсуждалось дома, бурлило и клокотало. Те, за кого мама собиралась заступаться, становились – нет, конечно, не членами семьи, но важными для нас людьми, мы за них болели, мы им сочувствовали. Потом мама ехала в командировку. Иногда надолго. Из дальних командировок она посылала письма: и нам, и своим друзьям. Наконец, мама возвращалась. Писала статью. Мы с сестрой, конечно, пока не выросли, шумели и мешали ей работать: все-таки жили в тесноте, в коммунальной квартире. Вот что пишет Лидия Чуковская в книге «Памяти Фриды» (изд-во: “Гудьял-Пресс”, Москва, 2000 год, глава «Зубами»):
Кто бывал у Фриды на Ермолаевском, тот помнит эти две крохотные узенькие комнатушки, из которых в одну можно было попасть сквозь тесноту другой, где даже самые необходимые вещи казались излишними; комнатушки, из которых в коридор потихоньку выносили один-два стула, чтобы гость мог беспрепятственно войти в дверь. Как размещались там, жили, обедали, спали, работали пять человек – для меня всегда оставалось тайной, особенно трудно было вообразить себе, как могли там писать свои книги двое профессиональных литераторов.
Но вот статья написана. Начиналась эпопея с ее напечатанием. Я в детстве была убеждена, что это такой необходимый этап: «пробивание» статьи. Статью сперва пишут, а потом долго «пробивают»: а как же иначе! Каждая, буквально каждая мамина статья проходила с большим трудом. Сегодняшнему читателю может показаться, что ничего особенно крамольного в ее статьях и нет, но по тогдашним меркам приходится только удивляться, что статьи эти всё же публиковались. И публикация никогда не была конечным пунктом пути. Ведь самой важной была реакция на статью: подействует она или нет? Освободят ли мальчишку из лагеря («Кем вы ему приходитесь?», стр. 28)? Возьмут ли куда-нибудь на работу уволенную учительницу музыки («О понятиях совсем не старомодных»[26])? А пока суд да дело, учительница эта живет у нас дома, и мама не спускает с нее глаз: ведь она уже пыталась покончить с собой, когда ее шельмовали сослуживцы (об этом эпизоде пишет Лидия Корнеевна Чуковская в «Памяти Фриды», в главе «У Чарльза Диккенса спросите»). И так далее.