На первом уроке было классное сочинение. Все склонились над тетрадками и чего-то строчили. И наша учительница литературы, обыкновенная такая, никакой не светоч, но и не вредная, – подошла ко мне, наклонилась и прошептала: «Саша, передай своей маме, что мы в учительской обсуждали ее статью, и мы все с ней совершенно согласны». Это дорогого стоит, и я этого никогда не забуду. Так что времена не сразу, но менялись.
Что же было дальше? Дальше «Комсомольская правда» в большой статье обвинила «Литературку» и Фриду Вигдорову во всех смертных грехах. Мамино имя начали склонять в прессе. И не только по поводу этой злосчастной статьи. В эти самые дни на пленуме Союза писателей громили новый альманах «Литературная Москва» за то, что там напечатаны произведения, «чернящие нашу советскую действительность». Мама выступила в защиту альманаха. Вот что об этом пишет Лидия Чуковская в своих мемуарах «Памяти Фриды» (глава «Граница боя»):
«Сейчас на трибуне высказалась она очень коротко, определенно и ясно. В ответ на обвинение в том, будто авторы «Литературной Москвы» занимаются очернением нашей действительности, что хорошие стороны будто бы не показаны ими, а дурные подчеркнуты, Фрида сказала: «Неужели каждый раз, когда говоришь о каком-нибудь черном пятне, нужно непременно указывать, что рядом всё остальное – сверкающе-белое? Если человек видит на улице Горького дым и пламя и кричит: «Пожар!» – неужели, прежде чем закричать, он обязан перечислить те улицы и те дома, где всё благополучно и пожара нет? К примеру, так: на улице Станкевича не горит, на улице Герцена не горит, на улице Чехова не горит, на Пушкинской и на Садовой не горит (в зале рассмеялись), а вот на улице Горького пожар! Если мы станем поступать так, то товарищ Еремин[45] будет, по-видимому, вполне доволен, но я боюсь, что дом на улице Горького успеет сгореть». Зал или, точнее, та часть зала, ради которой стоило подниматься на трибуну, – проводила Фриду дружескими и благодарными аплодисментами. Ее любили».
За выступление на пленуме маму немедленно выругали в «Московской правде», начиналась уже настоящая травля. Но мама старалась на это внимания не обращать.
Вот что мама пишет своим ленинградским друзьям Ефиму Григорьевичу Эткинду и его жене Екатерине Федоровне Зворыкиной, которые прислали ей встревоженное письмо по поводу заметки в «Правде»:
16/III – 57 г.
Дорогие друзья!
Когда я получила Фимино письмо – я огорчилась. Оно было доброе и дружеское, однако я сильно огорчилась. Я думала: когда болела Галя[46]и мне вправду было тяжело – друзья молчали. А теперь они пишут, утешают, сочувствуют. Неужели они думают, что не тогда, а теперь мне нужна поддержка?
Так я думала. А потом пошли письма из Киева, Челябинска, и даже брат мой, который знает меня давно и должен бы понимать лучше других – тоже написал, чтоб я держалась. И даже прислал телеграмму ко дню рождения: «Желаю счастья, здоровья, крепких нервов». Очень странно. Но если так пишет родной брат, то какой же спрос с Фимы?
И я решила больше ни на кого не сердиться. И я даже решила сообщить, что жду новых писем, поскольку сегодня меня выругали в «Комсомольской правде» и «Московской правде» – последняя ругает за выступление на пленуме: «М. Алигер и Ф. В-ва пытались взять под защиту произведения, осужденные советской общественностью». Я очень прошу вас прочитать «Моск. правду» за 15 марта – там большой подвал о пленуме. Итак, за вами – 2 письма. Если меня выругают еще где-нибудь, я пришлю телеграмму: «Жду писем».
Одно скажу: я ни о чем не жалею. Ни о статье в «Лит. газете», ни о выступлении. Меня немного удручает, что это может отразиться на книге. Трахнут – и всё. И это бы ничего – только бы можно было работать дальше. Но думаю, что теперь всё же не те времена, чтоб из-за плохой рецензии загубили книгу. Ну, поглядим.
Галя – дома. Веселая, славная. Повязку еще не сняли, но пока всё хорошо.
Сейчас уже глубокая ночь – т. е. уже 16-е, день моего рождения.
Будьте здоровы, счастливы, целую вас и девчонок.
Фрида
Очень я устала и очень завидую, что вы каждое воскресенье ходите на лыжах.
Если письмо мое какое-нибудь не такое – сухое там или сердитое – простите – я просто очень усталая, а написать хотелось.
Итак, 2 письма: одно за «Комсомолку», другое за «Моск. правду».
Из письма Эткиндам от 19/III – 1957 г.
Вчера я впервые огорчилась – ненадолго, но сильно. Позвонили из «Л. Г.»:
– Видимо, мы будем отвечать «Комс. правде». Но для этого придется признать некоторую односторонность нашего выступления. Хотим посоветоваться с Вами насчет формулировки.
– Нет, – говорю, – формулируйте сами. То, что было до сих пор, не замутило и поверхности моей души, а вот это мне снести будет трудно – ваше отречение.
– Вы должны нам посочувствовать.
– Теленка режут, а он должен жалеть руку, которая его режет?
Вот такой был разговор. Теперь жду, как будет выглядеть отречение. Нынче в отчете о пленуме они меня явно пощадили – ругать не хотели, а цитировать, а тем более хвалить – не могли.
В результате «Литературка» признала «некоторые свои ошибки», но от мамы если и отреклась, то минимально и, в свою очередь, напала на «Комсомолку» за грубость и несправедливость их обвинений по адресу самой «Литературки». Так что закончилась эта эпопея склокой двух центральных газет.
Для мамы же последствия были весьма ощутимыми: после заметки в «Правде» немедленно выбросили из плана ее книгу «Это мой дом», которая должна была выйти массовым тиражом в «Роман-газете». Это, конечно, ударило по карману, но «работать дали», и не сразу, но постепенно книги снова стали выходить.
Еще один оттепельный эпизод – история с альманахом «Тарусские страницы»[47]. Летом 1961 года мы снимали в Тарусе две комнаты в домике, где в 1958-м жил Заболоцкий. То было его последнее лето, и стихи были грустные:
Ой, как скучно жить Марусе
В городе Тарусе!
Петухи одни да гуси.
Господи Исусе!
В соседнем доме у тети Поли[48], у которой когда-то снимала комнату Надежда Яковлевна Мандельштам, поселилась, чтоб быть поближе к маме, Елена Сергеевна Вентцель (тогда еще не И. Грекова), Н.Я. тоже туда заходила по старой памяти[49], месяц в Тарусе жила Ольга Георгиевна Чайковская[50]. И, конечно же, жили в Тарусе «помещики» Н. Д. Оттен и Е. М. Голышева[51], инициаторы, вместе с Паустовским, «Тарусских страниц». Все были озабочены «Тарусскими страницами». Идея была проста и, казалось бы, вполне безобидна. Создать альманах очерков и произведений, которые трудно опубликовать в Москве. Вот как это описано у Надежды Яковлевны: «Нам [c Ф.А.] пришлось вместе ездить по району, чтобы написать очерки для этого альманаха. Всем нам хотелось, чтобы он вышел, ради стихов Марины [Цветаевой], прелестной повести про школяра[52] и дебюта Володи Корнилова[53]. Оттен требовал очерков, и мы их быстро изготовили».
Сборник вышел и действительно получился живым и в чем-то, насколько это было возможно, свободным. Но и эта степень свободы показалась властям слишком большой. Публикация книги без предварительной цензуры в Москве была признана ошибкой на уровне ЦК КПСС, главный редактор издательства уволен, директор получил строгий выговор; выпуск тиража был остановлен, уже выпущенные экземпляры изъяты из библиотек. Тем не менее часть тиража успела разойтись, люди буквально рвали сборник друг у друга из рук. Его не удалось исключить из литературного процесса, и он остался в истории.
В этой книге напечатаны оба маминых очерка из «Тарусских страниц».
К героине очерка «Наша бабка» мама и Надежда Яковлевна пришли вместе. Этот эпизод есть в воспоминаниях Н.Я. о Фриде Вигдоровой; мы приводим его полностью на стр. 402–403. Есть он и во «Второй книге» (глава «В преддверье»):
«Нищая койка, покрытая тряпьем, протекающий потолок, плесень, черепки, грязь. Старуху использовали для всех приезжающих журналистов – у нее был ловко подвешенный язык. Активная колхозница, она работала безотказно, куда бы ее ни послали. Она балясничала как хотела, и Фрида вдруг спросила: «А икон у вас нет?» «Я не верю в иконы, – ответила старуха, – я верю в Советскую власть»… Нас ждала машина, мы удрали от старухи, и Фрида сказала: «Много ей дала Советская власть. Вы видели, как она живет?» Старухе уже тогда было вроде как семьдесят, и года через три ей выдали, если она дожила, пенсию. Милостивец Хрущев дал пенсию сначала городским, а потом – деревенским старикам. Вера говорливой старухи воплотилась в тридцатку, а когда-то она, наверное, улюлюкала, когда разоряли церковь в ее родной деревне. У нее была обида на Бога за то, что он не набил ей карманы золотом».[54]
Поразительно, насколько по-разному увидели эту бабку мама и Надежда Яковлевна. Вот как это расхождение комментирует Елена Вигдорова. «Образ получился совсем другим: у Ф.А. старуха, может быть, и “балясничает”, про то, какая она “в работе быстрая и никакого труда не боится”, но общий тон текста – не бодрый, который, видимо, сопутствовал всем прежним старухиным интервью и который она и сама «включала», но и не осуждающий – в отличие от Н.Я. В первых же строчках очерка – портрет, и мы видим, что у старухи “глазки – пристальные, хитрые”. Но вот монолог прерывается ремаркой: “Она вдруг поникла, прикрыла глаза темными тяжелыми веками и заговорила устало, медленно, надолго замолкая”. И мы уже не видим только “активную” или “показательную” колхозницу, какой ее хотят представить журналисту, и уже дальнейший ее рассказ, хоть и сбивается порой на “пластинку” (“В телятник, в курятник, к коровам – где наша бабка? Это – я. Зовут – иду”.), превращается в рассказ о тяжкой доле. И есть в этом рассказе имена старухиных детей. Сережа, по которому плакала, когда его на действительную забирали, а не знала, когда “поплакать придется”: Сережу на войне убили. А другого сына, Ивана, “тоже взяли на фронт, совсем мальчонка был, совсем дитя. Но, слава богу, вернулся”. Видит старуха, что грязь и упадок в ее доме, что кухня “вся гнилая”, что “непорядок”, но понимает, что ни денег на то, чтобы починить, нет, ни здоровья. А ведь когда детей растила, смотрела, чтоб были и одеты, и обуты, и сыты: “Они у меня в школу, знаешь, как чисто ходили?” Старуха гордится детьми – и как живут, и как устроились. А что ей никто не помогает и что, когда сын с женой отделились, “горницу отдала, а сама в этой кухне осталась”, той, что гнилая и чинить здоровья нет, так она не ропщет, эта старуха. Как не роптала ни на грязь, ни на работу, ни на людскую неблагодарнос