Уму это было не в подъем.
Букинист возвращает бывшему другу эту книгу в надежде, что в следующих книгах не будет пропусков ни по вине главлита, ни по вине редактора, ни страха ради иудейска.
«Порой мне бывает грустно, и в эти минуты мне кажется, что только ты сможешь всё понять, тонко оценить сложившиеся обстоятельства и дать соответствующий совет».
– Ну, хорошо: я тебе тапочек не купил, ладно. А ты что сделала? Оставила своего мужика в лесу на платформе и ушла с чужим мужиком. Это как будет? Хорошо?
(Он одноногий, с костылем. Она востроносенькая, в платочке. Не очень молодая.)
– У тебя в душе́ не работают дворники. Они не подметают, и вот всякая мелочь застаивается, и мучает тебя, не оставляя сил для настоящего горя.
– А это горе?
– Нет, – отвечал он беспощадно. – Горе впереди.
Жизнь трудна, и никто дневников не ведет. Что-нибудь себе сказать. Реже, но на большей высоте.
– Он за две минуты внимания требует двадцати лет страсти, преданности, любви и пожизненной верности.
«Тихое оподление души человеческой ужаснее всех баррикад и расстрелов в мире» (А. Куприн).
– Во-вторых! – кричал он с трибуны. Никто не помнил, что «во-первых» и было ли оно вообще.
В больнице[139].
Девочка Оля: – Портки надевать не буду. А зачем мне портки?
– Ты мне на нервы не действуй! Не капрызничай!
Неслышно капает из стеклянного баллона кровь – через стеклянную трубку, которая соединяет две резиновые, видно, как по капле, по капле – без стука, неслышно: кап… кап…
Мальчик откуда-то из глубинки, 12 лет:
– Вре-е-едные… Мучают… Если эдак лечить, так уж лучше не надо… одно мученье. Никогда в больницу не поеду больше… Уеду, не вернусь…
Злобно, мне:
– И вы – мучаете.
– Мне уйти?
– Не знаю.
Стало мне скучновато.
После сонного укола, проснувшись:
– И вы спите, тетя…
– Не хочу, мне тебя жалко.
– Спасибо.
Я ведь постановила – никогда не ждать спасибо. Однако, нужно? Это плохо.
Искательно: – Где тут кипяченая вода?
– Я не из этой палаты.
(Стояла рядом с бачком.)
Ирочке Мещаниновой, которую вчера оперировали, сегодня 2 года. Муж одной больной принес ей верблюда – про верблюжью голову говорит: сяпка (шапка), про снежинки: мухи.
Рот большой, выразительный. Волосы, как лен – белые и кудрявые.
– Я запоздала с личным счастьем.
– Я в смысле гуманности хотела стать медсестрой, а в смысле развитости науки я этого представления нисколько не имела.
Тонкий, страдальческий голос:
– Можно ли откашляться?
– Можно, можно, наши нитки всё выдержат.
Ночью не так интересно. Спят.
На одну санитарку 50 человек.
Сердце, как испуганная птица – нет сравнения точнее.
Зашитое: как кривая строчка, которую поперек и вдоль перечеркнули красными чернилами.
Перевязочная. Женская смотровая. Мужская. Одна буфетная на 100 чел.
– Мы родственникам не врем.
Вот эта толстая – инструктор по стрелковому спорту! С закрытыми глазами – в яблочко.
У всех, кто пришел справляться о больных, – просительные глаза. Это делает их всех похожими друг на друга.
– Я насчет Иваницкого… Я относительно Громова…
Одна тетка всё время возвращается:
– Я еще вот чего хочу сказать… Знаете, она какая… Выстирать, вымыть – это только моя обязанность… Она еще когда маленькая была…
Доктор всех помнит. Ни разу не раскрыл книгу.
– Она не поправится.
– ?!!
– Неоперабельный рак пищевода.
Зоя Флоридовна.
– Какое с вашей стороны будет мнение?
– Я вас хочу спросить словесно…
В халате длинный, очкастый, лысый. Ходит с поилочкой и поит больную мать. Она лежит желтая. Оранжевая. Будто выкрашена в растворе стрептоцида.
Напротив по коридору – мужчины. Стук костей домино.
– Каких только болезней не бывает! Подумать только!
Ресниц и веснушек – на троих человек.
– Вы мне отвечаете за все сердца!
– Больше всего не люблю дежурить в справочной. Как говорить: «Надежды нет»?
– Его бы после такой операции – на два-три месяца в санаторий. Как в Швеции делают. А [у нас] он пойдет в пятиметровую комнату.
Неоперационный день легче. Послеоперационный – куда труднее.
Хирург долго глядит на эту огромную толстую женскую ногу, которую он должен сейчас ампутировать.
– За мной, ребята! – говорит он и решительным жестом делает первый надрез.
– Разлука ты, разлука.
– С кем же у вас разлука?
– Со свободой.
– Можно ли глохнуть, если несчастен? Нельзя. Умирай, погибай, а душа пускай будет жива.
Раздумья крупной солью я посыпаю веселье.
Поливанова кто-то со страшной силой хлопает по плечу:
– Здоро́во!
Поливанов видит: незнакомый, ошибка. Но страшно зол за удар. Поэтому, когда тот спрашивает:
– Ну, как Федор Федорович?
– Удар хватил.
– Не может быть! А Петр Иванович?
– Проворовался! – и т. д.
– Не врет только ленивый.
– Честные – они жестокие. Им не жалуйся, не пожалеют.
В позе спящего гладиатора – пьяный.
В 37-м заступилась и испугалась.
Ирина: – Одуванчики – цветы из детства.
– У нее, как у ведьмы-русалки, так и сквозит «черная середина»[140].
Ничто так прочно не гасит свет в душе, как личные несчастья. Тут уж не отмахнешься, не забудешь – оно вечно с тобой.
В спокойствии всегда есть какой-то холодок. «Уходилась». Да.
– При коммунизме на каждом углу будут три крана: с водкой, с пивом и с водой.
Тесть – зятю: – Не за то я тебя люблю, что ты горький пьяница. И не за то, что ты жизнь моей дочке покалечил. И не за то, что ты вчера морду мне набил. А люблю я тебя за то, что ты простой советский человек.
«Если б собрать в одно место людей из разных лет жизни – по выбору… Кто был бы у меня тогда?»
«Я бы сейчас охотно почитала бы Уильяма Локка[141]. Красиво, трогательно и неправда».
Истину дубиной не вколачивают.
– Я б его в доме вместо кошки и то не держала бы.
– Это была семья со всеми мещанскими добродетелями: с чтением вслух по вечерам, с Диккенсом и прочей сентиментальностью.
– Да, припоминаю: что-то такое и в самом деле было…
– Она такая тихая, такая тихая, даже плюется и то лампадным маслом.
– Какие у тебя отметки?
– От двух до пяти.
– А не помешает ли это гражданским установлениям и дальнейшим видам России?[142]
– Перестаньте паясничать.
Онемевшее от ужаса время.
– Глаза потускнели, оплыла, на человека стала непохожа. Зачем жила, объясни, зачем?
– Ненавижу пьяных.
– Ну и глупа. Ты подлецов не люби, а пьяных – обожай.
Пьяный – он счастливый. Всем кажется, что он как свинья, а сам себе он кажется птицей.
Тайная внутренняя работа. Ждать неожиданного от телефонного звонка, письма, стука в дверь. Ведь она сказала: вот возьму и приеду. Значит, могла позвонить по телефону или постучаться в дверь.
Обошли по службе:
– Я давно решил, что это меня не касается. Ну, а он всегда лает в указанном направлении. Он любит начальство. Искренно любит.
Незрячий дом.
Заплаканные окна.
Советчику первая оплеуха, это он наблюдал не раз.
– Я был бы там не из последних удальцов (в психиатрической больнице).
В штабе идет совещание. Звонок. Говорит жена. Всё слышно: полевой телефон – он самый звонкий.
– Феденька, третий день мяса нету, я же тебе говорила.