В первую встречу мы почти не разговаривали. Фрида мелькнула, что-то почитала и уехала. Вторично мы встретились в той же Тарусе в период собирания «Тарусских страниц»[176]. Нам пришлось вместе ездить по району, чтобы написать очерки для этого альманаха. Всем нам хотелось, чтобы он вышел, ради стихов Марины [Цветаевой], прелестной повести про школяра [Окуджавы] и первого дебюта Володи Корнилова. Оттен требовал очерков, и мы их быстро изготовили[177].
В одном из колхозов Фриде досталась энергичная старуха, на все руки мастер[178]. Я подъехала на машине к старухиному дому. Мне хотелось поскорее домой, но вышла Фрида и позвала меня: пойдите посмотрите. В избе старуха разливалась соловьем: куда ее ни пошлют, она всюду идет и зарабатывает свои трудодни: за конями так за конями, и свиньи, и огороды, и в поле, и всюду. Вот только прибрать дома нет времени, и так уже 30 с лишком лет. Фрида смотрела на потолок – текла крыша. Потом в красный угол. «А иконы сняли». «Мы в бога не верим, мы в Советскую власть верим», – бодро ответила старуха. Это была показательная колхозница, к которой председатель сразу посылал всякого журналиста и товарища из центра – районного, областного или всесоюзно-столичного. Старуха тут же заводила пластинку о своей трудовой деятельности, которая удовлетворяла любого товарища и, главное, была насыщена конкретными деталями: суточный рацион курицы, подкормка гречихи, навоз и последние советы Лысенко. Все углы густо заросли паутиной. Фрида молча и грустно стояла среди этого разорения и нищеты. Мы сели в машину. «Подумайте, – сказала Фрида. – Зачем она работала все эти годы? Вы видели, как она живет?» И Фрида повторила на память несколько старухиных фраз, из которых я запомнила только одну, про Бога и Советскую власть.
В то время Фрида жадно читала, словно наверстывая за потерянное время. «Вторая литература» началась с «По ком звонит колокол»[179]. Запрещенный перевод передавался из рук в руки в виде непомерно толстой папки с залапанными машинописными страницами. Когда мы встретились, уже широко циркулировали стихи Пастернака, Цветаевой, Мандельштама. Ахматова пока придерживала свое запретное, на божий свет прорвалась только «Поэма без героя». Оттен, всегда идущий с веком наравне, как все киношники, поразил Фриду своей осведомленностью и, кроме поэтов, угостил ее раздобытым мною Бердяевым[180]. <…>
Присмотревшись к Фриде, я увидела, что у нее в душе есть Бог, вера в которого определяет всё ее поведение, всю ее жизненную линию. Отсюда ее деятельная любовь к людям, ее уважение к ценностям, ее железная твердость, ее неспособность к компромиссам. Отсюда ее зоркость и сознание долга. Чувство долга у Фриды, о котором она никогда не говорила и которое никак не показывала и не называла, было настоящим «категорическим императивом», настолько властным, что мне не понять, как его могла вместить в себя эта хорошенькая седая девочка. А кроме того, у нее был прекрасный слух на человеческую речь, на ее социальное звучание, на ее смысл. Ведь все мы пропускаем мимо ушей почти всё, что слышим, и живем своей замкнутой, непроницаемой жизнью, как в болоте, погрязнув в себе и в своих заранее заготовленных концепциях. А Фрида слышала и видела и поэтому имела возможность всегда меняться и пересматривать идеи, которые ей смолоду вбивали в голову. Я убедилась в этом летом 1959 года, когда она прочла мне записи из своего «Дневника журналиста»[181], особенно ту, где начальник лагеря горько жалуется на систематическое невыполнение плана, потому что нет безропотной категории работяг, пригнанных по пятьдесят восьмой статье, и при этом беспрестанно путает имя своей собеседницы – то она Марья, то Софья, а то иногда и Фрида Абрамовна…[182]
Едва ли не сильнее «Дневника журналиста» оказался Фридин «Дневник депутата»[183], где жалобщики произносят монологи о своих квартирных делах и других обидах: последние годы своей жизни Фрида металась по учреждениям, добывая комнаты для своих жалобщиков. <…>
Всё это были живые люди – новые Фридины знакомые, и она болела их горем и не жалела сил, чтобы им помочь. Среди ее клиентов была и я, ведь это она вернула меня в Москву, свернув для этого горы. Такое дело, как вселение нежелательной старухи в Москву, считалось заведомо безнадежным, и никто за него не брался. Сурков[184], например, умыл руки на первом этапе: «они говорят, что вы добровольно покинули Москву». И: «у меня нет времени поговорить о вас с товарищами»… Фрида взялась за это без малейшей моей просьбы и несколько лет подряд долбила советские учреждения и влиятельных людей, заставляя их писать письма, звонить и настаивать. Она вовлекла в свои хлопоты толпу людей – поклонников поэзии Ахматовой, своих приятелей из «Известий», Маршака, Симонова и еще, и еще… Каждый из них верит, что это он помог мне, но я всех заверяю, что это сделала Фрида. Единственное место, куда она не обращалась, зная, что такое обращение было бы бесполезным, это Союз писателей. В Союз писателей с такими делами не обращаются – он слишком для этого влиятелен.
Фрида приехала в Псков поговорить со мной и вместе подумать о разных простых вещах, а чтобы окупить расходы, выправила командировку от «Известий» и обещала написать очерк о том самом институте, где я работала. Пробыла в Пскове она недолго – ее вызвали в Ленинград спасать кого-то от очередного тура травли[185], и она забежала во время занятий в институт проститься со мной, и мы стояли в вестибюле, окруженные студентками, когда вдруг к нам подошел человек, про которого я твердо знала, что он-то и есть Смердяков[186].
Ко мне, рядовому преподавателю института, где он занимал совсем особое положение, этот почтенный руководитель, разумеется, бы не подошел, но Фрида – другое дело: современные Смердяковы полны уважения к печати, особенно к центральной, и ко всем ее полномочным представителям. В дни, когда Фрида болталась по институту, он был отменно [внимателен к ней] и даже водил ее на закрытое партийное собрание, потому что не мог себе представить, что в партийной печати работают беспартийные журналисты. В этом, как будто, действительно нет логики, а смердяковская порода всегда рассудительна и логична. Собрание поразило Фриду, особенно выступления профсоюзных женщин, но я объясняю это просто тем, что Фрида не потеряла способности удивляться. Я бы не удивилась.
Сейчас, когда он подошел к нам, девчонки испуганно отступили, а он поздоровался за руку – сначала с Фридой, а потом и со мной. Я в уме отметила это рукопожатие, потому что про меня-то он наверное знал, что я беспартийная и к тому же довольно подозрительная. Меня всегда держали в институтах только из-за нехватки кадров. Я занимала пустующие места и числилась пустым местом. Пустые места называются в институтах единицами. Я заполняла такую единицу и числилась в реестрах единицей. Один мой приятель рвался уйти из ташкентского пединститута и сказал деканше: «Я вам найду человека на свое место». Она сердито ответила: «Мне не нужен человек – мне нужно заполнить единицу». Это было последней каплей. Он покончил с собой, оставив эту фразу про единицу в посмертной записке. Он тоже не утратил способности удивляться и реагировать на слова начальников и администраторов. Говорят, его чувствительность объяснялась тем, что он происходил из крестьян. Такие почему-то легко сламывались. С меня бы такое, как с гуся вода. Жить было возможно только с притупленными реакциями, и я себе их притупила. Фрида на это не шла: она надеялась еще что-то сделать и потому всё замечала и на всё реагировала. Это ей дорого обошлось.
Смердяков, разговаривая с Фридой, был воплощенной любезностью: он слегка извивался в талии и играл кончиком отлично начищенной ботинки. У него была квартира в студенческом общежитии, и все знали, что ботинки ему по утрам чистит на лестничной площадке жена. Он отличался чистоплотностью, был одет с иголочки, потому что по занимаемой должности имел пропуск в закрытое ателье. Обедал он обычно дома или в закрытой столовой. Сами столовые в ту пору закрытыми не считались, но их размещали в учреждениях, куда входили только по пропускам. Я не знаю, как там готовят в этих столовых, но слышала, будто там на второе подают даже судака, редчайшую из пресноводных рыб, рекомендуемых для диетпитания. Изнеженный желудок Смердякова не выносил вульгарной пищи. Иногда, задерживаясь в институте, он требовал, чтобы ему принесли поесть из студенческой столовой. Подавальщицы жаловались, что он брезглив, ворочает ложкой в супе, ища затонувших мух, морщится и вечно упрекает их за то, что посуда плохо вымыта. Они уверяли, что это несправедливо, потому что для него всё ошпаривалось кипятком, а потом покрывали марлей. Впрочем, чистоту столовки я защищать не собираюсь…
Как все Смердяковы, он получил звание кандидата каких-то наук, но лекций не читал. Его коньком была борьба за дисциплину, и, услыхав звонок, он выбегал из своего кабинета на ловлю запоздавших преподавателей или застрявших в коридорах студентов.
Из разговора выяснилось, что Фрида спешит на стоянку, чтобы подцепить такси. «Зачем такси?» – возмутился он и выбежал на улицу. Перед входом что-то затарахтело, и он вернулся: «Сейчас вам подадут автобус». Фрида ахнула и машинально повторила: «Автобус!» У нее закружилась голова при мысли, что она поедет одна в большом автобусе. Выручили студентки – услыхав про автобус, они осмелели и приблизились: уже звенел звонок, но они отпросились с занятий, чтобы проводить на вокзал корреспондента «Известий». Смердяков милостиво кивнул, и они бросились к автобусу. Институт гордился своим автобусом. Для поощрения групп с хорошей успеваемостью им время от времени разрешали съездить на экскурсию на этом автобусе. Сейчас мои студентки были премированы поездкой на вокзал за то, что сумели разговориться с журналисткой Фридой. Смердяков усадил Фриду в автобус и помахал ручкой. Он не знал, о чем говорила Фрида со студентками…