Право записывать — страница 58 из 60

[196], который тоже мог ждать репрессий.

Уже кто-то обращался к Суркову, и он объяснил, что Вигдорова ему надоела[197]. При Сталине такой протокол был бы невозможен, потому что ни до какого суда дело бы не дошло, а напечатанье чего бы то ни было за границей квалифицировалось как измена родине. Впрочем, под эту статью подходило что угодно, даже неосторожное слово, сказанное в присутствии лучшего друга. Прогресс налицо… Но люди никогда не довольствуются малым, и нам почему-то не хотелось, чтобы Фриду шельмовали и выгнали из Союза. «Надо что-то предпринять, – сказала я. – Может, поговорим с Паустовским?…»

«Ничего делать не надо, – рассердилась Фрида (она и тут оказалась новатором и запретила «хлопоты»). – Что я такого сделала? Что за преступление для журналиста – пойти на суд с блокнотом? А речь Хрущева тоже я за границу отправила?» На новом этапе нашей жизни бумажки и документы обрели странную летучесть: стоило отдать что-нибудь в редакцию или просто выпустить из рук, как оно оказывалось на страницах западной печати. Это факт, и обвинить Фриду в передаче протокола за границу было невозможно, поскольку она отдала его в целый ряд редакций. Но судилище и шельмование не состоялось только из-за Фридиной болезни – не слишком ли дорогая цена за освобождение от писательского правосудия?

* * *

Уже прописанная и живущая в Москве, я пришла к Фриде в больницу. Она смутно понимала, чем она больна, но еще не знала, как близок конец. Это был тот этап болезни, когда человек еще полон жизни и на лице нет смертных теней, но тело стало легким и почти прозрачным. Фрида неслыханно в те дни помолодела и похорошела, и уже не казалась мне седой девочкой, а худенькой и прелестной девушкой с очень светлыми волосами. Мы говорили обо всем, об ее книге – той, которую она приезжала обсуждать ко мне в Псков[198]: про бывшего учителя, вернувшегося из лагеря и тщетно разыскивающего какого-то своего ученика; а потом еще про Оттена, он в сущности добрейший человек, хоть и крикун; и про Сашку – как она живет с мужем Сашкой[199]; и про Кому[200] – какой он молодец…

В тот день Фрида получила извещение, что одному из ее подопечных, кажется, туберкулезному, все-таки дали комнату, усовестились, узнав, что Фрида ходила к ним смертельно больная… «Это потому, что я больна, – сказала Фрида, а потом прибавила: – Слишком большая плата за одну комнату»… У нее была только одна жизнь, и она могла отдать ее только один раз. Фрида заплатила за всё – за всех туберкулезных из ее «дневника», за меня и за знаменитое «Дело Бродского». Первая в Советском Союзе, на пример всем, Фрида заступилась за арестованного поэта и сделала протокол обоих заседаний суда. Дело Бродского – один из первых этапов в скрипучем процессе освобождения людей от смертного испуга перед советским правосудием, в процессе образования чего-то похожего на общественное мнение. После процесса Бродского [властям] пришлось мобилизовать все юридические силы для проведения дела Синявского и Даниеля. Мы знаем, что из этого вышло. Но хоть Фриды и не было, это судоговорение тоже было записано очевидцами[201] – лиха беда начало.

* * *

Фрида росла на глазах и превращалась в большую общественную силу. Изменялись и ее литературные вкусы и интересы, но не думаю, чтобы она стала читательницей стихов: это вряд ли было ее областью[202]. Но в ней было то, чего у нас не полагалось иметь, – уважение к поэзии. В доме ее уже завелись собранные ею тетрадки стихов Марины [Цветаевой], Пастернака, Мандельштама. Умирая, она подарила список стихов Мандельштама одному из своих врачей, а в больнице снабдила всех врачей всеми доступными образцами «второй литературы», той – догутенберговской, как называла ее Анна Андреевна, литературы, которая расходится по всей стране в списках в неслыханных машинописных тиражах.

Приведу один из рассказов Фриды, который она, может, не успела записать. Это история молодого человека, но она никогда бы не попала в «Историю молодого человека», запроектированную Горьким[203]. Некий очень молодой человек, служа еще в армии, а может, учась в школе, согласился, как примерный комсомолец, сообщать куда следует все подозрительные вещи, которые он заметит. С тех пор молодого человека не оставляли в покое и требовали от него сведений, явок и сообщений. Он менял города и службы, но всюду рано или поздно его вызывали на какую-нибудь частную квартиру и принуждали продолжать свою деятельность.

В конце сороковых годов – в очередной приступ террора – он был арестован и попал в лагерь. Как ни страшно в лагере, он вздохнул с облегчением, считая, что на этом закончится его деятельность. Но радость оказалась преждевременной: через несколько месяцев его вызвали к оперу – так, что ли, называется этот лагерный чин? – и приказали собирать сведенья о своих товарищах заключенных – что говорят и что думают… Это означало, что с воли пришли его бумаги, в которых он числился как завербованный в агентуру. И он снова должен был включиться в кадры.

Наступил 56-й год – реабилитация, освобождение… Этот уже немолодой человек пристроился в каком-то городе, женился и получил, как реабилитированный, комнату, но она оказалась в двухкомнатной квартире, где вторую почему-то никто не занимал. И снова его вызвали куда-то, оформили и вторую комнату на его имя, но запретили занимать ее и слушать, что в ней происходит. Эта вторая комната так и осталась пустой, но время от времени в нее приходит неизвестный человек в штатском, к которому являются какие-то неизвестные молодые люди и делают свои доклады. Здесь же происходит вербовка новых молодых людей, а эта задача становится всё более трудной, и разговор, который нельзя слышать, продолжается иногда по многу часов.

Уже состарившийся человек, прошедший через лагерь и реабилитированный, всё еще не может вырваться из того круга, куда он попал глупым мальчишкой[204].

Мы почти во всем понимали друг друга с Фридой, но она до конца жизни сохранила уважение и любовь к педагогическим идеям Макаренко, хотя я отчаянно, изо всех сил убеждала ее, что вся эта система построена на доносах и воспитывает таких молодых людей, которые с легкостью совершают ошибку, подобную совершенной героем ее рассказа. Но с макаренковской иллюзией Фрида расставаться не хотела[205]. А может, у нее просто не хватило для этого времени. <…>

Фрида была седой девочкой с темными, как будто слепыми, а на самом деле очень зрячими глазами. Вернее сказать, что Фрида была и слепой, и зрячей. Она сохранила какую-то капельку свой юной слепоты, но, прозрев, получила на редкость острое зрение.

Она была по-настоящему добра блаженной человеческой добротой, по доброте старалась спасти из-под обломков всё, что можно и чего нельзя, и не что иное, как доброта, призвала ее к жестким и беспощадным записям в «Дневнике журналиста и депутата». Эти дневниковые записи – лучшее, что она сделала в жизни.

К «Дневникам», то есть к кульминации своей деятельности, Фрида шла последовательно и логично. Мерой вещей для нее был человек, его живая душа, его достоинство и его право на жизнь. В сущности, Фрида верила в право человека на счастье – на самое маленькое и скромное счастье, хотя бы семейное, но всё же счастье. Фрида была как-то своеобразно и застенчиво религиозна. Однажды она мне пожаловалась, что над ней подсмеиваются, когда она признается в своей вере.

В то время до нас впервые дошел Бердяев. Она брала его у меня и с интересом читала. Мне пришло в голову, что она приняла модернизированную религию Бердяева с его таинственной свободой, возвеличенным человеком и «творчеством», которого Бог ждет от человека в этом недоделанном им мире. Но Фрида замотала головой: она отказывалась от упорядоченного бердяевского Бога.

Как я поняла из двух-трех отрывочных разговоров, она верила в христианскую благость и любовь, но не принимала страдания. В ее вере было что-то от веселья хасидов и от радости еврейской семьи и деторождения, и именно этого она желала всем людям. Даже в праведности Фриды, а она была праведницей, что-то напоминало о ее предках – мудрых и веселых еврейских старцах. От еврейства у нее была эта вера, что всякому полагается его доля земного счастья, она выбрала себе профессию, чтобы хоть кого-нибудь оградить от беды и вернуть ему ту крупинку, на которую он имел право. Так Фрида [еще в юности] стала журналисткой, плохо представляя себе, что такое наша печать, но полная желания и воли бороться за человека и защищать его от того, что она считала случайными несправедливостями, порожденными не менее случайным несовершенством отдельных людей.

Первой темой Фриды были дети, спасенные Макаренкой от улицы, нищеты и преступности. Затем Фрида занялась служебными конфликтами и служебными травлями. Здесь были женщины с неудачными романами, мальчики, доведенные до самоубийства, тысячи разновидностей обид и пострадавших от этих обид. Каждое дело она доводила до конца, и газетная статья была лишь крохотным эпизодом в ее деятельности. Обиженные, о которых она узнавала из редакционной почты[206], на какой-то срок превращались в подопечных и даже домочадцев, и только выпрямив их жизнь, Фрида выпускала их из-под своей опеки.

Второй период ее деятельности выпал уже на хрущевскую эпоху, и Фрида, пользуясь своим журналистским билетом, научилась входить в кабинеты начальников и требовать от них содействия и помощи. Даже матерые волки как-то поддавались тихой настойчивости этой прелестной женщины. Я уверена, что большую роль в их покорности играло то, что Фрида была не только красотка, но еще очень приятна и даже очаровательна. Неотразимое сознание своей правоты и красота действовали даже в служебных кабинетах, и большой долей своих удач Фрида обязана именно этим своим качествам. Будь она хоть чуточку вульгарна, хоть капельку резка или неприятна, то укоренившийся в служебном кресле чиновник отлично сумел бы выставить ее, как ежедневно выставлял из своего кабинета стопроцентно правых людей, требовавших только того, что им принадлежало по праву. Эти чиновники обладали вполне разработанным методом, как затыкать рты: ошарашив посетителя готовой и по отличному рецепту построенной фразой, они сбивали с него веру в свою правоту, а затем, превратив в лепешку, выгоняли вон. Но попав под ее очарование, они не могли не выслушать ее, и готовые фразы, шлифовавшиеся с двадцатых годов, застревали у них в горле, и Фрида пользовалась их невольной растерянностью, не подозревая даже, чем она вызвана.