Накануне XXI века в Русской Православной Церкви стремительно растет число духовных учебных заведений: их количество уже превысило пятьдесят. Этот процесс у многих из тех, кто знаком с ситуацией внутри духовных школ, вызывает двойственное ощущение. С одной стороны, сам факт появления новых богословских учебных заведений не может не вызывать радости. С другой же, — очевидно, что недостатки, присущие нашей системе духовного образования, не могут быть устранены путем количественного роста учебных заведений: нужны кардинальные качественные изменения, которые затронули бы как учебные программы, так и учебный процесс в семинариях и академиях.
Для того, чтобы определить суть требуемых изменений, необходимо правильно поставить диагноз и указать на те болезни, которые нуждаются в лечении. А чтобы увидеть эти болезни, небесполезно взглянуть на наши духовные школы через призму исторического опыта, сравнить их нынешнюю ситуацию с той, которая существовала в них до революции. В настоящей статье мы сначала вкратце охарактеризуем воспитательный процесс в русских духовных школах XVIII–XIX веков, после чего рассмотрим свидетельства людей, прошедших через духовные семинарии в конце XIX — начале XX веков.
XVIII век, начавшийся в России императором–плотником, а закончившийся императрицей–писательницей, век, когда на русском престоле оказывались люди «либо необычайные, либо случайные» [100], стал временем возникновения целой сети духовных учебных заведений. Отдельные духовные школы существовали в России и до XVIII века, однако именно в результате церковных реформ Петра I духовные учебные заведения стали открываться во многих епархиях Русской Церкви: к концу столетия Церковь располагала четырьмя духовными академиями, 46 семинариями и многочисленными начальными школами [101]. Однако духовные школы петровского и послепетровского периода, строившиеся по образцу основанной митрополитом Петром Могилой в XVII веке Киевской академии, давали весьма специфическое образование: преподавание в них велось на латыни, и богословие изучалось по католическим учебникам, адаптированным для православного употребления. Католическое влияние по временам сменялось протестантским, как было, например, при Феофане Прокоповиче, но схоластические схемы и латинский язык оставались незыблемыми. Система обеспечения дисциплины была тоже заимствована из западных иезуитских школ с характерной для последних строгой регламентацией всех аспектов жизни ученика: упор делался не на духовное и богословское развитие личности учащегося, а на полное и безоговорочное подчинение его школьному начальству. Учебный материал не творчески усваивался, а зазубривался: возможностей для самостоятельной работы оставалось очень мало [102].
В течение XIX века предпринимались попытки улучшить ситуацию. Несколько раз — в 1808–1814, 1867–1869 и 1884 годах — менялись уставы духовных школ. Период реформ в области духовного образования в царствование Александра I сменился периодом стагнации при Николае I; серьезные позитивные сдвиги в области образования, наступившие при Александре II, были сведены на нет в эпоху Александра III. Постепенно из преподавания была изгнана латынь, и ко второй половине XIX века русский стал основным языком преподавания практически во всех школах. Никакие реформы, однако, не могли устранить те основные недостатки, которые были заложены в русские духовные школы в петровскую эпоху. Они остались не устраненными вплоть до революции 1917 года.
Эти недостатки в 1909–1911 годах были ясно обозначены историком русского духовного образования профессором Б. Титлиновым. Говоря о духовных школах первой половины XIX века, он отмечает, что в основу школьной педагогики того времени были положены идеи страха Божия, благочестия и повиновения; распорядок дня учащихся был строжайшим образом регламентирован, и за соблюдением всех пунктов школьного устава следили инспекторы и назначенные им в помощь из числа учеников «старшие». Воспитательная задача школы, таким образом, сводилась к внешнему, дисциплинарному надзору, осуществляемому при помощи самих же учащихся. Влияние «старших» нередко оказывалось развращающим. Сам принцип поручения учащимся власти над собственными товарищами был в корне порочен: «Чувствуя в своих руках власть, старшие зазнавались, становились тиранами и деспотами, мучившими товарищей, делали всякие несправедливости». Отсутствие подлинного духовно–нравственного влияния учащих на учащихся и «дисциплинарное культивирование» набожности и послушания в воспитанниках приводили к тому, что «набожными и послушными духовные питомцы были большею частью только наружно... под личиной видимого благочестия нередко скрывалось полное равнодушие к вере, и усердно отбивающий поклоны в церкви ученик за глазами начальства готов был на кощунственную выходку». Внешнее почтение к начальству держалось на «рабском страхе, забитости и приниженности личности, а не на уважении к воспитателям» [103].
Студентам духовных школ не дозволялись никакие развлечения, даже занятия музыкой не поощрялись, а иногда и прямо запрещались (в одной из духовных семинарий ректор разогнал самодеятельный оркестр, «разбив все гусли, скрипки и гитары о спины игравших»). Отсутствие дозволенных развлечений влекло за собой тягу к недозволенным, таким как пьянство и «обычный спутник этого порока» — разврат. За нарушения дисциплинарного режима наказывали весьма строго. Широко применялись телесные наказания: «Удары розог достигали до 100; тогда кровь текла ручьями, и истязаемый долго не мог оправиться». Бывали случаи смерти учеников в результате жестоких истязаний [104]. Общий приговор, который выносит Б. Титлинов духовным школам первой половины XIX века, суров: «Система духовно–школьного воспитания... мало отвечала той высокой цели и тем задачам и требованиям, которые предъявлялись к школе не только жизнью, но даже буквой устава... В ней не было духа живого, идеи; мало было любви и много невнимания к правам юношеской личности, к ее человеческому достоинству и индивидуальному складу» [105].
Говоря о духовных школах второй половины XIX века, автор отмечает те же самые недостатки, за исключением, разве что, телесных наказаний. «Дух обрядовой религиозности» и «военная дисциплина», основанная по–прежнему на «страхе Божием» и «послушании», оставались характерными чертами духовно–воспитательного процесса. К пьянству и разврату прибавились такие пороки, как игра в карты и курение. Уклонение от богослужения и лекций было обычным явлением. Обращение педагогов с учащимися отличалось грубостью: даже в академиях некоторые начальники не стеснялись называть учеников бранными словами. В семинариях отсутствовало физическое воспитание; за светскую музыку по–прежнему преследовали; даже светское чтение не поощрялось, а некоторые книги (в том числе произведения русских классиков) изымались из библиотек и запрещались. «Вся эта система воспитания, — говорит Б. Титлинов, — очевидно, была несостоятельна. Она действовала только на внешность, действовала страхом, и была бессильна не только исправить порочных, но даже и просто предупредить проступки. Подавленные суровым обращением и строгостью домашних кар, ученики были забиты и угрюмы; они смотрели на воспитателей как на врагов и старались по возможности не попадаться им на глаза» [106]. Многие выпускники духовных семинарий говорили: «Прожить двенадцать лет в бурсе [107] значит потерять двенадцать лет жизни, значит выйти из школы почти вовсе не развитым ни умственно, ни нравственно» [108].
В начале XX столетия попытки изменить ситуацию в духовных школах приобретают систематический характер. Результатом брожения в семинарской и академической среде, вылившегося в студенческие волнения 1905 года, стало создание специальной комиссии, целью которой было всестороннее обновление жизни духовной школы на разных уровнях: результатом деятельности комиссии стали «временные правила», введенные в начале 1906 года. В том же 1906 году проблемы духовной школы обсуждались V отделом Предсоборного Присутствия. В 1910–х годах созывались новые комиссии по реформе духовных школ, однако изменения, вносимые ими в уставы духовных школ, диктовались не столько нуждами самих школ, сколько сменой политической ситуации в стране. Все это мало отличалось от XIX века: и тогда устав 1869 года отражал либеральный дух эпохи Александра II, ознаменовавшейся для России отменой крепостного права и другими эпохальными преобразованиями, а устав 1884 года соответствовал изменению политического климата и наступлению реакции.
Все изменения, вносившиеся в уставы духовных школ вплоть до 1917 года, были преимущественно «косметического» характера и не меняли ничего в жизни семинарий и академий по существу. Лишь в 1917–18 годах, когда в стране происходило стремительное крушение старых устоев и под грохот разрывающихся снарядов в Кремле заседал Поместный Собор, проект реформы духовных школ стал приобретать все более радикальный характер. Но чаяния реформаторов так и не воплотились в жизнь: духовные школы были разгромлены большевиками вскоре после прихода к власти, и все проекты изменений оказались похороненными под обломками старого строя.
Русская духовная школа середины XIX века описана Помяловским в знаменитых «Очерках бурсы». Изменилось ли что–нибудь кардинальным образом к концу XIX — началу XX века? Ответом на этот вопрос станут свидетельства людей, чья жизнь оказалась связанной с духовной школой именно в это время. То, что они говорят на основе собственного опыта пребывания там, не потеряло своего значения и сто лет спустя. Хотелось бы, чтобы преподаватели и учащиеся наших духовных семинарий и академий обратили внимание на эти свидетельства, так как их внимательный анализ может помочь в преодолении тех негативных сторон учебного процесса и организации дисциплины, которые оставлены нам в наследство старой дореволюционной школой.
Сразу оговоримся, что речь в приводимых ниже свидетельствах пойдет не столько о духовных академиях, сколько о семинариях, причем главное внимание будет уделено не достоинствам системы духовного образования, а ее недостаткам. Последнее объясняется прежде всего тем, что рубеж XIX и XX веков был временем переосмысления, критической переоценки иерархами, клириками и мирянами многих аспектов бытия Церкви, в том числе системы духовного образования. Тогда вообще больше говорили о негативных сторонах церковной жизни, чем о позитивных, потому что стремились найти пути выхода из кризиса, в котором оказалась Церковь в период революционного брожения, определить место, которое Церковь должна занимать в стремительно меняющемся обществе. Свидетельства людей, находившихся тогда в эпицентре церковной жизни, особенно драгоценны для нас, живущих в критическую эпоху распада старого и зарождения нового общественного строя, контуры которого пока до конца не ясны, но в котором Церкви так или иначе придется искать свое место.
Духовные школы находятся в самой сердцевине жизни Церкви: именно в них формируются будущие пастыри, которые окажут влияние на духовное и мировоззренческое формирование своей паствы. Какой будет духовная школа, такой будет и вся Церковь. Это прекрасно понимали иерархи начала XX века: именно потому такое пристальное внимание уделялось ситуации в семинариях и академиях, именно потому столько надежд возлагалось на реформу духовного образования.
1. Митрополит Антоний (Храповицкий): «Школа не развивает ни христианского настроения, ни пастырского духа»
Наш первый свидетель, митрополит Антоний (Храповицкий), один из выдающихся православных иерархов XX века, «знаменитый во многих и положительных, и отрицательных отношениях» [109], оставил заметный след в истории духовного образования.
Он родился в 1863 году в дворянской семье. Учился в гимназии, затем в Санкт–Петербургской духовной академии, по окончании которой принял монашество и был оставлен преподавателем. В 1889 году стал архимандритом и ректором Санкт–Петербургской духовной семинарии; через несколько месяцев был назначен ректором Московской духовной академии, которую возглавлял в течение пяти лет. В 1895 году переведен ректором в Казанскую духовную академию. В 1897 году рукоположен в епископа Чигиринского, викария Казанской епархии, с сохранением должности ректора, в 1900 стал епископом Уфимским, а в 1902 — Волынским и Житомирским. Первым из иерархов Русской Церкви епископ Антоний открыто заговорил о необходимости восстановления патриаршества. В 1914 году, накануне Второй мировой войны, был назначен на Харьковскую кафедру. Архиепископ Антоний был первым по числу голосов из трех кандидатов на Патриарший престол, избранных Поместным Собором 1917 года. В 1918 году стал митрополитом Киевским и Галицким. С 1919 года связал свою судьбу с Белым движением; в 1921 году эмигрировал. В изгнании возглавил Высшее Церковное Управление, которое в 1922 году было упразднено указом Святейшего Патриарха Тихона. Не подчинившись указу Патриарха, митрополит Антоний продолжал оставаться во главе так называемого Архиерейского Синода Русской Православной Церкви За Границей. В 1934 году был запрещен в священнослужении Местоблюстителем Патриаршего престола митрополитом Сергием (Страгородским), однако законным запрещение не признал. Умер в 1936 году вне канонического общения с Московским Патриархатом.
Особое место, которое митрополит Антоний занимает в истории русского духовного образования, объясняется как его выдающимися пастырскими и академическими дарованиями, так и тем огромным влиянием, которое он оказал на жизнь возглавлявшихся им трех духовных школ. В годы преподавания и ректорства он, будучи почти ровесником своих учеников, сумел взглянуть на семинарскую и академическую системы не только глазами представителя школьной администрации, но и глазами самих учащихся. Это помогло ему увидеть недостатки духовной школы изнутри и сделать конкретные рекомендации по улучшению положения.
Свои наблюдения и замечания по данной теме он высказывал неоднократно. Наиболее интересной представляется нам статья «Заметки о нашей духовной школе», написанная им в 1888 году, в бытность его преподавателем Санкт–Петербургской духовной академии. Здесь он говорит о том, что «состояние семинарского преподавания и воспитания... является... одной из главнейших, если не самой главнейшей причиной печального состояния пастырского дела в России». Основной недостаток духовной школы видится ему в том, что она заботится исключительно о регламентации внешней стороны школьной жизни, оставляя без внимания самое главное — внутреннее духовное воспитание будущих пастырей [110]. «Школа, — пишет Владыка Антоний, — не развивает ни христианского настроения, ни пастырского духа; она не умеет поставить богословскую науку так, чтобы раскрывать в ней жизненную силу нашей религии, ни дело воспитания направить таким образом, чтобы оно содействовало расширению души учащегося, сливало бы его душу с религиею, с душою всей Церкви». Изменить ситуацию можно как благодаря людям соответствующего настроения, которые сумели бы «зажечь огонь одушевления в юных сердцах», так и благодаря правильной постановке воспитательного дела [111].
В своих заметках Владыка Антоний почти не касается учебных программ, зато подробно говорит о воспитательном процессе, который, по его мнению, покоится на порочных основаниях. Прежде всего, система обеспечения дисциплины при помощи инспекторов и субинспекторов не оправдывает себя: она лишь увеличивает тот разрыв между школой и жизнью, который и без того является отличительной чертой духовных учебных заведений. Инспекторы духовных академий и семинарий «не для того же ведь получали высшее богословское образование, чтобы только упражняться в счете своих питомцев за обедней и за обедом: все ли налицо». Между тем, именно к этому преимущественно сводится воспитательная функция инспекторов и их помощников. В результате «жизнь не изучается в духовной школе; напротив, юношество, и без того отделенное от жизни сословностью, еще более закупоривается от нее семинарской педагогикой». Естественно, что из такой школы выходят не пламенные борцы за истину, а «сухие теоретики, искусственно выращенные резонеры» [112].
У руководителей духовной школы, по мнению Владыки Антония, отсутствует восприимчивость к душевному настроению студента, потому они не умеют направить его внутреннюю и внешнюю жизнь в нужное русло. Постановка семинарского и академического образования должна была бы способствовать оживлению в учащемся религиозного чувства и развитию в нем творческой инициативы. На самом же деле казенщина, которая «тормозит, опошляет и окончательно губит нашу жизнь во всевозможных ее проявлениях» [113], накладывает свой отпечаток на духовно–воспитательный процесс, в основе которого лежит «принцип недоверия ученикам». Взаимное недоверие между, с одной стороны, администрацией школы и профессорско–преподавательской корпорацией, с другой — учащимися, приводит к раздвоению личности последних:
...Казенщина все сдавила своею мертвящею рукою. Принцип недоверия ученикам настолько заел школьную жизнь, что последние самым общим правилом своих отношений к школе, к начальству и наставникам ставят тщательное припрятывание всего, что сколько–нибудь касается их личности... Веселый и отзывчивый по природе студент в разговоре с официальным в школе лицом надевает маску педанта и говорит словами прописей... Вся учеба и воспитание духовной школы направляются к тому, что учащийся с детских лет начинает вести двойную жизнь: одну естественную, семейную, которая обнаруживается в его товарищеских отношениях и, пожалуй, у некоторых в богослужении, в молитве: здесь он — русский человек, христианин, православный и евангельский. Другая жизнь — официальная исправность в школьной дисциплине, в ответах из учебника, в писании сочинений и проповедей на темы; здесь вовсе не должно быть вносимо его душевное настроение; он барабанит языком о спасительных плодах Искупления, опровергает Канта, оправдывается перед инспектором во вчерашней неявке ко всенощной, вовсе не соображаясь с действительным настроением души, не спрашивая себя: веришь ли ты тому, что отвечаешь? [114]
Такое воспитание, подчеркивает Владыка Антоний, усыпляет и убивает в будущем пастыре его пастырскую совесть, лишает его нравственно–педагогической инициативы: оно превращает священнослужителя в требоисправителя. «Пастырская инициатива подсекнута в нем злом казенщины, пастырь в нем убит, и, конечно, овцы рассеются» [115].
Выход из положения видится Владыке Антонию в восстановлении связи между учащимися духовных школ и церковным народом, между школой и церковной жизнью, между учебой и реальностью. Чтобы такая связь была восстановлена, необходимо дать учащимся широкое поле для инициативы, для самостоятельной деятельности. Благодаря классным спектаклям, литературным вечерам и беседам литература изучается в десять раз быстрее, чем при рутинном преподавании. Греческий язык усваивается с несравненно большим успехом, когда студенты разучивают литургию на греческом языке и служат ее хотя бы раз в год в семинарском храме, чем когда они зубрят правила склонения существительных и спряжения глаголов. Семинаристы старших классов и студенты академий, считает Владыка Антоний, могли бы произносить проповеди не только раз или два в год в семинарском храме, но и в городских и сельских церквях, где бы их аудиторией был простой народ [116]. Все это, впрочем, становится возможным только когда академическое и семинарское начальство отказывается от принципа недоверия к учащимся, от страха перед студенческой инициативой. «Все–таки духовное юношество есть наиболее народное, и религиозное, и трудолюбивое, и целомудренное в России: почва для воздействия самая благоприятная, — были бы у руководителей семена жизни», — восклицает Владыка Антоний [117].
Отдельно останавливается Владыка Антоний на методах, при помощи которых в духовных школах его времени поддерживалось благочестие у воспитанников. Он считает, что принуждение учащихся к присутствию на длительных богослужениях, в ходе которых молитвенное настроение «сменяется на четвертом часу всенощной озлоблением» против чрезмерного затягивания службы, не приносит положительных плодов.
Мы нисколько не погрешим, — пишет Владыка Антоний, — если скажем, что и по отношению к церковной службе и молитве духовная школа вносит скорее отрицательное влияние, чем положительное, поскольку она заботится только о внешней механической стороне богослужения, нисколько не прилагая попечения о совершенствовании сердца молящихся, об усвоении ими религиозного смысла наших богослужебных молитвословий, в которых, между тем, христианские идеалы до сих пор находят свое наивысшее выражение, оставляя далеко ниже себя свои научные самоопределения в виде разного рода систем. Возьмите простую обедню Златоуста и скажите: какая сторона богооткровенной истины — моральная, историческая, догматическая, общественная, аскетическая или мистическая — не имеет здесь своего приложения? Тут целиком весь христианский идеал, выраженный так жизненно, просто и в то же время величественно, и притом доступно и для ученого философа, и для неграмотного мужика [118].
Причиной того, что богослужение не оказывает духовно–нравственного возвышающего воздействия на учащихся духовных школ, является отсутствие в куррикулуме семинарий и академий предмета, который вводил бы студентов в понимание смысла богослужения. Литургика, преподаваемая к духовной школе, не объясняет богослужение с точки зрения догматической, богословской, нравственной; она лишь дает учащимся сведения о внешней стороне богослужебной практики. Разрыв между Литургией и литургикой является одним из аспектов общего «разрыва между богословием и благочестием, между богословской ученостью и молитвенным богомыслием, между богословской школой и церковной жизнью» [119], характерного для России XVIII–XIX столетий. Ущерб, наносимый им всему делу пастырского воспитания, особенно очевиден.
Ни воспитатели семинарий, ни духовники, ни учебники или преподаватели науки о богослужении (литургики) не входят в психологическое объяснение службы, ни вообще в исследование ее содержания. Воспитатели и начальники заботятся о механической стороне семинарского богослужения, о его внешнем благолепии и аккуратном посещении его учащимися, а литургика занимается или изложением церковной археологии и внешней истории нашего культа, или опять–таки разъяснением самого механического хода службы... Внешне–принудительное отношение духовного воспитанника к богослужению и молитве, вовсе лишенное разъяснения его духовного смысла, бывает причиной того, что большинство их прямо признается: «Мы молимся у себя в деревне, а в семинарии посещаем церковь лишь по обязанности»... И может быть, современный школьный формализм ни одной стороне религиозного развития учащихся не наносит такой глубокой раны, как именно молитвенно–богослужебной, лишая ее того свойства, без которого она является не добром, а прямо злом, — сердечности, внутреннего предрасположения души, и научая будущих священников лишь устами и руками не славить, но гневить Бога, и иногда даже бесчестить Его святейшие таинства [120].
На эти мысли Владыки Антония, выраженные им с большой резкостью, нам хотелось бы обратить особое внимание читателя. Нам уже приходилось говорить о необходимости преподавания в духовных школах Русской Православной Церкви такого предмета, как литургическое богословие [121], где богослужение рассматривалось бы не только с внешней и формальной стороны, но и с точки зрения своего богословского содержания. Сокровища православного богословия, содержащиеся в богослужебных текстах, в значительной степени остаются недоступными для церковного народа — в силу разных причин, о которых мы также говорили в другом месте [122]. Но они должны быть по крайней мере доступны учащимся духовных школ, которые, сделавшись пастырями, смогут разъяснять смысл богослужебных текстов своим прихожанам. Отказываясь от разъяснения смысла богослужения, ограничиваясь лишь изучением его внешних форм и исторического развития, духовная школа не исполняет свою самую первоначальную и основную функцию: она не воспитывает в студентах любовь к богослужению, не учит их разумному, сознательному восприятию его. А при отсутствии такого восприятия никакие принудительные меры не сделают из студента не только доброго пастыря, но даже и просто благочестивого христианина. Ничего, кроме равнодушия к богослужению и цинизма, они принести не могут.
2. Митрополит Евлогий (Георгиевский): «Одной строгостью и страхом воспитывать юношество нельзя»
Приведем теперь свидетельство другого очевидца жизни духовной школы конца XIX — начала XX столетия, митрополита Евлогия (Георгиевского), сыгравшего выдающуюся роль в жизни русского Зарубежья 20–40–х годов.
Родился он в семье сельского священника в 1868 году. Начальное образование получил в Белевском духовном училище, среднее в Тульской духовной семинарии, высшее в Московской духовной академии. В 1895 году принял монашеский постриг и был назначен инспектором Владимирской духовной семинарии, в 1897 году стал ректором Холмской семинарии. В 1902 году назначен викарным епископом Люблинским; с 1905 по 1914 годы управлял Холмской епархией. В 1914 назначен архиепископом Волынским, сменив на этой кафедре митрополита Антония (Храповицкого). После революции эмигрировал в Сербию, Германию и, наконец, во Францию. В 1921 году Святейшим Патриархом Тихоном был утвержден в должности управляющего приходами Русской Православной Церкви в Западной Европе; в 1922 году возведен в сан митрополита. В 1931 году из–за трудностей, возникших во взаимоотношениях с Заместителем Патриаршего Местоблюстителя митрополитом Сергием (Страгородским), перешел в юрисдикцию Константинопольского Патриархата. В 1945 году воссоединился с Московским Патриархатом. Скончался в 1946 году в Париже.
В истории русской духовной школы митрополит Евлогий занимает более скромное место, чем митрополит Антоний (Храповицкий). В отличие от последнего, он никогда не возглавлял духовную академию; не был он и сколько–нибудь заметной звездой на небосклоне отечественного богословия. Тем не менее его свидетельство как человека, прошедшего через три духовных школы в качестве учащегося и две в качестве преподавателя, инспектора и затем ректора, представляет большой интерес, тем более, что описания студенческой жизни, содержащиеся в его воспоминаниях, с чрезвычайной яркостью воспроизводят атмосферу духовных школ конца XIX — начала XX веков.
Первой и главной особенностью образовательного процесса в духовных школах того времени митрополит Евлогий считает пропасть между учащими и учащимися, выражавшуюся в отсутствии интереса у первых к внутренней жизни последних. Вслед за митрополитом Антонием (Храповицким) он говорит о том, что вся воспитательная система сводилась лишь к внешнему контролю над поведением учащихся, осуществлявшемуся при помощи инспектора и его помощников. Члены семинарской администрации относились к студентам с недоверием, иногда — с нескрываемым презрением:
Начальство было не хорошее и не плохое, просто оно было далеко от нас. Мы были сами по себе, оно тоже само по себе... Ректор семинарии... у нас появлялся редко... Применять его идеи должны были другие: инспектор и его помощники. От нас он был слишком далек и, по–видимому, нас презирал. Когда впоследствии, уже будучи назначен инспектором Владимирской семинарии, я зашел к нему проститься и просил дать наставление, он сказал: «Семинаристы — это сволочь», — и спохватился: «Ну, конечно, не все..." Начальство преследовало семинаристов за усы (разрешалось одно из двух: либо быть бритым, либо небритым, а усы без бороды не допускались), но каковы были наши умственные и душевные запросы, и как складывалась судьба каждого из нас, этим никто не интересовался .[123]
За неуважение и недоверие к себе учащиеся платили подобным же отношением к начальству и преподавателям, которым давали обидные клички «Филька», «Ванька», «Николка» [124].
Невмешательство учащих в жизнь учащихся и отсутствие живой связи между первыми и последними создавали в семинариях атмосферу «свободы», которая, будучи понята по–бурсацки, означала не что иное, как духовную беспризорность студентов [125]. Отсутствие подлинного внутреннего духовного воспитания компенсировалось жестким контролем за внешним поведением учащихся. Однако этот контроль не мог предотвратить такие классические пороки духовной школы, как курение и особенно пьянство.
Попойки, к сожалению, были явлением довольно распространенным, — пишет Владыка Евлогий. — ...Пили по разному поводу: празднование именин, счастливые события, добрые вести, просто какая–нибудь удача... были достаточным основанием, чтобы выпить. Старшие семинаристы устраивали попойку даже по случаю посвящения в стихарь (это называлось «омыть стихарь»). Вино губило многих. Сколько опустилось, спилось, потеряв из–за пагубной этой страсти охоту и способность учиться! [126]
Порочными считает митрополит Евлогий те методы, при помощи которых преподавались науки и поддерживалась дисциплина в Тульской семинарии. Спасти студента могла только самостоятельная работа, которой он занимался не благодаря, а вопреки атмосфере, царившей в духовной школе. Многие выпускники семинарии с горечью вспоминали годы учения:
Из казенной учебы ничего возвышающего душу семинаристы не выносили. От учителей дружеской помощи ожидать было нечего. Юноши нравственно покрепче, поустойчивей, шли ощупью, цепляясь за что попало... Отсутствие стеснений при благоприятных душевных данных развивало инициативу, закаляло, вырабатывало ту внутреннюю стойкость, которую не достичь ни муштрой, ни дисциплиной, но для многих свобода оборачивалась пагубой. При таких условиях ни для кого семинария «alma mater» быть не могла. Кто кончал, — отрясал ее прах. Грустно вспомнить, что один мой товарищ... через год по окончании семинарии приехал в Тулу и, встретившись со своими товарищами, сказал: «Пойдем в семинарию поплевать на все ее четыре угла!» [127]
Подчиняясь общей атмосфере, будущий Владыка Евлогий, учась в Тульской семинарии, жил «жизнью глупой, пошлой, рассеянной, в соответствии с бытом и нравами, которые царили вокруг». Пытался научиться курить, но втянуться в курение не мог. «Из удали раза два–три напился, чтобы доказать, что не хуже других могу осушить чайный стакан водки, играл иногда в карты, ученье забросил, распустился» [128]. Только в старших классах будущий митрополит, серьезно увлекшись литературой, философией и богословием, стал заниматься более усердно и окончил семинарию успешно.
С чувством горечи пишет митрополит Евлогий об отношении семинаристов к церковной службе. Внешнее уставное благочестие соединялось у многих с внутренним равнодушием, перераставшим по временам в откровенное кощунство и цинизм:
К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали. Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел, — такие случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали [129].
Подобное же отношение к богослужению Владыка Евлогий наблюдал во Владимирской семинарии в бытность свою ее ректором: «Поют хором молитвы, а мне слышится, что поют не с религиозным настроением, а со злым чувством; если бы могли, разнесли бы всю семинарию» [130].
Выше мы уже говорили о причинах такого отношения семинаристов к церковной службе и привели мнение по этому поводу митрополита Антония (Храповицкого). Слова Владыки Евлогия лишь подтверждают тот факт, что в самой постановке церковно–богослужебного воспитания в семинариях были существенные изъяны, приводившие не только к полной утрате студентами благоговения по отношению к храму и службе, но в некоторых случаях к «кораблекрушению в вере» (1 Тим. 1:19), потере самых основных начал религиозности. В Тульской семинарии, как отмечает Владыка Евлогий, были студенты, которые «бравировали своим атеизмом и революционными идеями» [131].
Став инспектором Владимирской семинарии, Владыка Евлогий, тогда иеромонах, столкнулся с революционными идеями лицом к лицу. Дисциплинарные средства, которые применялись семинарским начальством для искоренения этих идей, такие как конфискация книг из подпольной студенческой библиотеки, приносили обратные результаты. Против студенческой солидарности были бессильны самые строгие репрессивные меры:
Семинария была огромная (500 человек семинаристов). Дух в ней был «бурсацкий» и в то же время крайне либеральный. Дисциплину начальство поддерживало строжайшую, но это не мешало распущенности семинарских нравов и распространению в среде учащихся революционных идей. У семинаристов была своя нелегальная библиотека, которой они пользовались в течение многих лет. Прятали они ее где–то в городе, а когда ей грозила опасность, перевозили в более надежное место; о том, где она находится, знали всегда лишь два семинариста–библиотекаря. Каждый ученик после летних каникул делал свой взнос и пользовался весь учебный год запретными плодами. Писарев, Чернышевский, Златовратский, Решетников, Ключевский (лекции его были запрещены), социал–революционная «Земля и воля»... ходили по рукам. Начальство перехватывало отдельные экземпляры, конфисковывало их, обрушивалось репрессиями на провинившихся, лишая их стипендий, но зла искоренить не могло. Отнятые экземпляры заменялись новыми, тем дело и кончалось. Семинаристы проявляли редкую товарищескую дисциплину, друг друга никогда не выдавали, и библиотека оставалась неуловимой [132].
Ректор семинарии архимандрит Никон поддерживал дисциплину в школе «жестокими мерами: устрашением и беспощадными репрессиями». Незадолго до приезда туда иеромонаха Евлогия в семинарии «создалась тяжелая атмосфера, столь насыщенная злобой, страхом и ненавистью по отношению к начальству, что весной 1895 года... произошел взрыв давно уже клокотавшего негодования» [133]. Один из семинаристов, юноша семнадцати лет, напал на архимандрита Никона и дважды ударил его топором по голове; только чудо спасло архимандрита от смерти. Усмирять разбушевавшегося кинулись другие студенты; вскоре приехала полиция. «Вид крови и зловещие признаки предстоящей расправы ожесточили семинаристов: они озверели и на следующую ночь чуть было не закололи вилами помощника инспектора» [134]. Расследование установило, что семинарист, нападавший на ректора, за два–три дня до нападения не был отпущен ректором в отпуск; «накануне рокового дня мальчишка напился, купил топор и совершил злодеяние, по–видимому, еще не протрезвившись». Итог расследования был весьма печальным: 75 семинаристов исключены из школы, инспектор уволен, а ректор (основной виновник создавшейся ситуации) оставлен на своем посту [135]. Именно на место уволенного инспектора и был назначен молодой иеромонах Евлогий.
Ректор семинарии не извлек урока из происшедшей трагедии. Наоборот, после усмирения бунта он решил еще более ужесточить порядки. Новоприбывшему инспектору он доказывал, «что всему виной старая, скверная закваска, гниль, которая проела семинарские порядки», и требовал от инспектора «приняться без промедления за выкорчевывание зла» [136]. Правящий архиерей Владимирской епархии, ученый архиепископ Сергий (Спасский), автор многочисленных богословских трудов, к тому времени уже глубокий старик, тоже требовал от нового инспектора строгости. «Не распустите мне семинарию. Будьте строги! — говорил он ему. — Если вы мне ее распустите, вы потеряете службу». Архиепископу Сергию Владыка Евлогий дает весьма нелестную характеристику: «Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости... Он никому не доверял — ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство... Его подозрительность граничила с манией» [137].
Получив инструкции от ректора семинарии и епархиального архиерея, иеромонах Евлогий поначалу растерялся. Смущала его как общая атмосфера семинарии, так и его собственная неопытность: «Какой же я руководитель молодежи — 27–летний, только что постриженный монах! — думал он. — И какую молодежь мне предстояло воспитывать! 500 юношей, разъяренных суровым режимом и репрессиями..." [138] Однако постепенно он стал свыкаться со своей новой ролью. Вскоре после прибытия в семинарию он понял, что для успеха воспитательной работы необходимо преодолеть главное препятствие, сводившее на нет все усилия семинарской администрации — разрыв между администрацией и студентами, взаимное недоверие и отчуждение:
Молодой, неопытный педагог, я сначала не знал, как к моим воспитанникам и подойти и, признаюсь, их побаивался. Потом увидал, что они, запуганные строгой расправой, меня тоже боятся. Тогда я поставил себе задачей найти путь сближения. Мне хотелось понять их юные души. Пошутишь, бывало, поговоришь с ними, скажешь ласковое слово — сначала смотрят волчатами, а потом, убедившись, что ничего страшного их не ждет, понемногу робко идут навстречу. Молодежь поддается, когда к ней подходишь с добрым чувством. Были трудности, но не столько ученики их создавали, сколько установившиеся формы семинарского режима. Очень скоро я убедился, что одной строгостью и страхом воспитывать юношество нельзя [139].
«Понять их юные души» — вот основа того воспитательного метода, который был применен иеромонахом Евлогием. Казалось бы, так немного требуется от преподавателя — понять, полюбить студентов, научиться доверять им, и их сердца раскроются навстречу ему. Конечно, иеромонах Евлогий был далеко не первым, кто с отеческой любовью относился к семинаристам. XIX век явил немало примеров подобных руководителей духовных школ и преподавателей. В частности, именно так относились к студентам митрополит Филарет (Дроздов) в бытность свою ректором Московской духовной академии, протоиерей Александр Горский, один из преемников Филарета на посту ректора, архимандрит Макарий (Глухарев), ректор Костромской духовной семинарии, архимандрит Феодор (Бухарев), преподаватель Московской и Казанской духовных академий. Но все же ректоры, инспекторы и преподаватели подобного рода были скорее исключением, чем правилом. Во всяком случае, во Владимирской семинарии иеромонах Евлогий заметно отличался от других членов школьной администрации:
В этом основном вопросе метода воспитания сразу обнаружились несогласованность и расхождение с теми лицами, от которых зависело направление всей педагогической работы... Мне хотелось внести в юные души луч света, их согреть, возбудить любовь к добру... Нужно было находить какую–то меру и в строгости, и в мягкости. Я отнимал водку у семинаристов и строго им выговаривал, но без огласки... Если была возможность за мальчиков заступиться, отвести жестокую репрессивную меру, я это делал... Озлобленные сердца, исковерканные характеры, страстный, слепой протест против окружающей жизни — вот с какими душами приходилось иметь дело. Случалось, в семинарию поступали неиспорченные, хорошие мальчики, но как быстро они подпадали под влияние старших товарищей, усваивали их вкусы и нравы, заражались революционными идеями... И все же в глубине их юных душ таилось стремление к добру [140].
Пребывание иеромонаха Евлогия во Владимирской семинарии принесло плоды: семинаристы его полюбили и, когда он уезжал, провожали со слезами на глазах. Много лет спустя митрополит Евлогий станет инициатором создания Свято–Сергиевского богословского института в Париже, где попытается воплотить в жизнь воспитательные принципы, впервые примененные им во Владимире.
За два года пребывания во Владимирской семинарии Владыке Евлогию удалось понять то, чего не понимали столь многие его коллеги по преподавательской и воспитательской работе. Он понял, что 1) не студенты являются в большинстве случаев виновниками печальной ситуации, складывающейся в духовных школах, а общая воспитательная система, созданная усилиями членов администрации и профессорско–преподавательской корпорации; 2) задача администрации и преподавателей заключается не в том, чтобы при помощи репрессивных мер подавить в учащемся дурные инстинкты, но в том, чтобы развить присущий ему положительный духовный потенциал; 3) причиной пьянства и других пороков, царивших в духовной школе, был не злой умысел тех или иных учащихся, а главным образом именно протест против всей бурсацкой воспитательной системы, державшейся на насилии над личностью и потому в корне порочной.
Изменить положение могло только коренное преобразование или даже полное уничтожение этой системы, введение вместо нее другого воспитательного подхода, основанного на уважении к личности студента, доверии к нему, на развитии его творческой инициативы, на стремление привить ему сознательное отношение к учебе, богословию, церковной службе. Такая реформа, о которой много говорили в период подготовки к Поместному Собору 1917–18 годов, так и не произошла: революция смела все, что делалось в области духовного образования в течение предшествовавших столетий. Однако проблемы, выявленные в жизни духовной школы накануне революции, продолжают ждать своего решения, и коренное преобразование воспитательной системы продолжает оставаться на повестке дня.
3. Митрополит Вениамин (Федченков): «Старые школы не умели воспитывать нас»
Обратимся к свидетельству еще одного выдающегося архиерея Русской Церкви, митрополита Вениамина (Федченкова). Он был моложе митрополита Антония (Храповицкого) на семнадцать, митрополита Евлогия (Георгиевского) — на двенадцать лет. Родился в 1880 году в крестьянской семье. Учился в Тамбовском духовном училище, потом в Тамбовской семинарии, которую окончил в 1903 году. По окончании Санкт–Петербургской духовной академии в 1907 году был оставлен там профессорским стипендиатом по кафедре библейской истории. С 1911 по 1914 год занимал должность инспектора Таврической семинарии, с 1914 по 1917 — ректора Тверской семинарии; в 1917–1919 годах был ректором Таврической семинарии. В феврале 1919 году рукоположен в сан епископа Севастопольского, викария Таврической епархии. В 1920 году вступил в Белое движение, возглавил военное духовенство армии Врангеля. В конце 1920 года вместе с остатками армии Врангеля бежал в Константинополь, оттуда в Сербию. В 1925–1931 годах преподавал в Свято–Сергиевском богословском институте в Париже. В 1933 году назначен архиепископом Алеутским и Северо–Американским. В 1947 году вернулся на родину, где возглавил сначала Рижскую и Латвийскую кафедру, затем Ростовскую и Новочеркасскую. Последней кафедрой митрополита Вениамина была Саратовская. Умер в 1961 году на покое в Псково–Печерском монастыре.
Такова богатая событиями биография этого архиерея, одного из самых светлых представителей русского епископата XX века. Он оставил богатое литературное наследие, которое только сейчас становится достоянием широкой читательской публики. Особый интерес представляет книга его мемуаров «На рубеже двух эпох»: в ней он излагает свою богатую событиями биографию. О духовных школах Владыка Вениамин говорит как бы походя: основной темой его воспоминаний является русская революция и связанные с ней социальные потрясения. Однако его наблюдения над жизнью духовных школ не лишены ценности.
У митрополита Вениамина в целом остались добрые воспоминания о духовном училище и семинарии. «В смысле знаний эти школы нам давали довольно много», — говорит он [141]. Положительным является и его отзыв о преподавателях и студентах: «В общем, преподаватели во всех школьных ступенях были умные и хорошие люди. Конечно, анекдотических рассказов о них в духе «Бурсы» Помяловского можно было бы написать немало, но это было бы обидной неправдой. И товарищи были хорошие, за особыми редкими исключениями» [142]. Читая эти строки, мы не должны забывать о том, что, в отличие от дворянина Антония (Храповицкого) и наследственного священнослужителя Евлогия (Георгиевского), выходец из бедной крестьянской семьи Вениамин (Федченков), до семнадцати лет ходивший по родному селу босиком, воспринимал саму возможность получения духовного образования как великий дар свыше. Жажда учения была в нем так сильна, что в течение многих лет он как бы не замечал негативных сторон семинарской жизни.
Однако со временем и его взору открылись те недочеты семинарской системы, о которых говорили в своих заметках митрополиты Антоний и Евлогий. Владыка Вениамин, в частности, отмечает, что основным методом усвоения материала в его времена оставалось «зазубривание» материала, указывает и на отсутствие у студентов подлинного интереса к учебе, и на разрыв, существовавший между преподавателями и учащимися:
Как и везде, предметы нас не интересовали, мы просто отбывали их, как повинность, чтобы идти дальше. Классические языки не любили, да они оказались бесполезными. В семинарии часто учили «к опросу», по расчету времени... Науки нас не обременяли, на экзаменах усиленно зубрили и «сдавали». В академии же, куда поступали лишь «перваки», некоторые занимались уже самостоятельно любимыми предметами, а многие слегка проходили ее, напрягаясь лишь во время экзаменов. Учителя жили в общем замкнуто от учеников [143].
За годы обучения и преподавания в духовных школах Владыка Вениамин стал свидетелем нескольких студенческих бунтов, которые он описывает в своей книге. Первый произошел в бытность его студентом Тамбовской семинарии из–за «жестокого преподавателя», который «своими манерами так запугивал класс, что забывали и то, что знали». Ученики просили ректора удалить преподавателя, но тот отказался. «Тогда начался бунт: шиканье, свист, шум, вечером битье стекол в дверях и окнах». Не обошлось без вмешательства полиции и формального расследования инцидента: увольнение грозило 70 ученикам из 600, но в конце концов их пощадили. Второй бунт произошел, как пишет Владыка Вениамин, «без особой причины, а так уж начала разваливаться дисциплина под влиянием революционной волны». Причиной третьего бунта было желание Владыки Вениамина, тогда инспектора Санкт–Петербургской духовной семинарии, «вывести дурную привычку курить в спальнях ночью»: семинаристы встретили его инициативу в штыки, впрочем, «после двух дней криков» против инспектора все утихло. В бытность свою ректором Таврической семинарии архимандрит Вениамин не позволил студентам устроить традиционные танцы с ученицами епархиального училища: это было причиной четвертого бунта. Наконец, пятый бунт произошел в Тверской семинарии «из–за киселя», который надоел ученикам во время Поста. Во всех случаях, кроме первого, удалось обойтись без формального разбирательства и репрессивных мер. «И ни в Тамбове, ни в Петербурге, ни в Крыму, — пишет митрополит Вениамин, — не пришлось раскаяться в отеческом снисхождении: семинаристы это оценили, не злоупотребили» [144].
Митрополит Вениамин, так же, как и его старшие собратья по архиерейству митрополиты Антоний и Евлогий, постепенно пришел к осознанию необходимости коренного изменения всей воспитательной системы духовных школ Русской Церкви. Подобно многим накануне Поместного Собора 1917–18 годов, он возлагал надежды на серьезные преобразования во многих областях церковной жизни, в том числе и в области духовного образования.
Но тут пришла революция. Открылся Московский Церковный Собор. И там, между прочим, был прямо поставлен вопрос о закрытии семинарий и создании специальных пастырских училищ. Собор остановился на компромиссе, сохранять прежнее и строить новые школы. Но развитие революции закрыло и то, и другое. Таков был путь Промысла Божия. И я думаю, что оно было своевременно. Требовалось изменение подготовки пастырей... Церковь в свое время хотела бы воссоздать и школы, но с иным духом и строем. Этого мы ждем. Старые школы не умели воспитывать нас [145].
Таким образом, после четверти века пребывания в духовных школах — сначала в качестве студента, затем в качестве преподавателя и ректора — митрополит Вениамин пришел к выводу о том, что потенциал дореволюционной духовной школы себя исчерпал и что закрытие духовных семинарий и академий после революции было промыслительным. С таким радикальным выводом вряд ли согласились бы как многие другие выпускники духовных школ конца XIX — начала XX века, так и сегодняшние студенты и преподаватели. Однако трудно оспорить мысль Владыки Вениамина о том, что в воссозидаемых духовных школах должен быть «иной дух и строй», чем в дореволюционных. Положительные стороны организации учебного дела, разумеется, должны быть сохранены, но недостатки, о которых говорилось выше, необходимо искоренять. Так же, как и сто лет назад, когда будущий митрополит Вениамин заканчивал Тамбовскую духовную семинарию, наши духовные школы находятся сегодня «на рубеже двух эпох». И очень важно, чтобы возможности, предоставляемые нашей эпохой для позитивных преобразований в области духовного просвещения, не были упущены.
4. И. Шадрин: «Мы гибнем и для себя и для родины!»
Часть 1
Четвертый автор, к свидетельству которого мы обратимся, в отличие от трех предыдущих не принадлежит к числу представителей иерархии или клира. Иларий Шадрин, автор книги воспоминаний о годах обучения в духовной школе, опубликованной в 1913 году [146], был, по–видимому, лишь на несколько лет моложе митрополита Вениамина. О биографии реального Шадрина нам ничего не известно, однако, вне сомнения, книга его, написанная от третьего лица, является автобиографической. Герой книги, сын сельского диакона Гриша Никольский (чьим прототипом является сам Шадрин), в начале XX века учился в духовной семинарии, по окончании которой, не поступив в академию, получил место школьного учителя. В книге, по жанру напоминающей «Очерки бурсы» Помяловского, хотя и значительно уступающей «Очеркам» по литературному мастерству, много сцен из жизни сельского духовенства, описаний крестьянского и городского быта. Однако главная тема книги — жизнь воспитанников провинциальной духовной семинарии, описанная весьма детально, со многими подробностями.
Книга Шадрина наглядно иллюстрирует мысли и наблюдения цитированных выше иерархов — митрополитов Антония, Евлогия и Вениамина. В частности, говоря об учебном процессе в духовной школе, Шадрин подтверждает свидетельство митрополита Вениамина о том, что подлинного интереса к науке у большинства студентов не было, поскольку отсутствовала самостоятельная работа с учебным материалом, а было лишь зазубривание тех или иных сведений накануне экзаменов. Вот как Шадрин передает мысли семинариста после очередного экзамена:
Зачем учить именно философию, или латынь, — чем они пригодятся нам впереди, нам никто не хочет сказать. Никто не думает заинтересовать предметом, не интересным в большинстве и самому преподавателю. И получается каторга, т. е. принудительный, бессмысленный труд. У Достоевского в «Записках из мертвого дома» это прекрасно объяснено. И мне кажется, есть большое сходство между нашим бессмысленным принудительным зубреньем и принудительной работой, например, разбиранием старой, ни на что не годной барки, на каторге, только для того, чтобы заполнить время арестанта. В общем, сегодня повторилось то же, что было и на первом экзамене. То же беганье и суета, те же возбужденные и испуганные физиономии, лихорадочная дрожь, зачитыванье, нервный смех, понуренные головы, молитвенное обращение к иконам (конечно, украдкой), торопливые кресты и прочее. Это было кругом меня, а во мне было прежнее равнодушие, какая–то отчаянная решимость, фатальная покорность неизбежному [147].
Шадрин приводит выдержку из дневника своего героя, в котором последний выражает мысль о полной никчемности изучения богословских и иных дисциплин, преподаваемых в духовной школе, поскольку результат этого изучения все равно будет близким к нулевому. В словах семинариста звучат обреченность и безысходность:
«Мое убеждение таково: усердно заниматься всеми нашими науками бесполезно и даже вредно. Бесполезно, — потому, что все эти науки в жизни не приложимы и не нужны, а вредны они тем, что если добросовестно долбить все эти толстые учебники, как то требуется от исправного семинариста, то непременно заработаешь чахотку и преждевременно умрешь, даже не воспользовавшись плодами этих каторжных трудов. Легко сказать: целых одиннадцать лет зубренья, зубренья и зубренья!.. Одиннадцать лет тревоги, страха, наказаний, спертого гнилого воздуха, сиденья, недоеданья... Боже! И человек, еще не окрепший человек, полуребенок, должен вынести все это... А результат? Десятка два–три текстов из Библии, столько же греческих и латинских фраз, смутное представление о разнице веры православных и католиков, такое же смутное понятие о расколе с полным бессилием к активной борьбе с ним и еще кое–что, но отрывочное, бессистемное, смутное — учишь, учишь, зубришь, а выйдешь из семинарии невежда невеждой... И преподаватели знают бесплодность своих трудов... и потому–то, должно быть, так холодны к науке и так нестерпимо монотонны в своем преподавании..." [148]
Цитированный текст содержит указание на ключевой недостаток образовательной системы в духовной школе: она дает лишь фрагментарное представление о тех или иных аспектах религиозной жизни, сообщает некоторое количество разрозненных сведений по богословским вопросам, но не способна дать того цельного богословского и религиозного видения, которое так необходимо пастырю, не способна сформировать его мировоззрение, воспитать его как богослова, христианина, служителя Церкви. Этот основной порок, унаследованный от иезуитских школ с характерным для них дроблением учебного материала на множество дисциплин, не был устранен в русской духовной школе в течение всего XIX века, несмотря на несколько попыток придать куррикулуму духовных школ хотя бы какое–то подобие системы. Раздробленность и фрагментарность учебного курса, «многопредметность», на которую жаловались профессора духовных школ начала XX века [149], в сочетании с сухой, формальной и безжизненной манерой чтения лекций, свойственной многим учителям [150], лишала семинарскую науку того целостного воздействия на души учащихся, которое она могла бы оказывать, если бы преподавание было построено принципиально иным образом.
О негативных аспектах воспитательного процесса в духовной школе Шадрин говорит с гораздо большей резкостью, чем митрополиты Антоний, Евлогий и Вениамин, однако существенных противоречий между его и их свидетельскими показаниями нет. Подобно митрополиту Евлогию, он пишет о взаимном недоверии между студентами и преподавателями, об оскорбительных кличках, которыми первые награждали последних:
Принудительный метод, наказания и угрозы, сухость предмета, неумение или нежелание сделать предмет интересным, обширность программы и в связи с этим тот фатальный страх за свое будущее в зависимости от такого или иного сорта годовых и экзаменических отметок, все это способствовало равнодушию и даже отвращению ко всем предметам семинарской науки без исключения. Недружелюбие к предметам переносилось и на преподавателей; и к ним относились или враждебно, или насмешливо и непременно с недоверием. Лучшим подтверждением служило уже то, что всем учителям без исключения были даны прозвища — обидные, которыми за глаза и называли ученики своих учителей. Так, учителя Священного Писания, высокого брюнета, довольно вялого в движениях, звали Козлом; учителя церковной истории, мрачного, высокого и совершенно лысого господина, с грубым крикливым голосом, подозрительными, недружелюбными глазами, которые, казалось, никогда не смеялись, — звали Сварогом [151].
Характерной особенностью духовной школы было также взаимное отчуждение и недоверие между учащимися и инспекцией, порожденное общей системой воспитания, которая «обезличивала» семинаристов и приучала их к двуличности, лицемерию. Как свидетельствовал один из преподавателей семинарии конца XIX века, в его время духовная школа из–за деятельности инспекции «обратилась в какое–то безотрадное учреждение, какую–то темницу, охраняемую чисто полицейским надзором лиц инспекции, которая заботилась только о том, как бы поскорее сбыть свое дежурство, сходить на молитву и загнать учащихся в спальни» [152]. О том же писали и митрополит Евлогий, и митрополит Антоний. Свидетельство Шадрина и здесь отличается особой резкостью:
К инспекции же, кроме недружелюбия, а часто и ненависти, никто из воспитанников других чувств не питал. Это были два враждебных лагеря, из которых одна сторона — сильная — наказывала и грозила, смотря на другую свысока и не признавая за нею права хотя бы на малейшую самобытность и самостоятельность, другая — забитая, подневольная, с затаенною злобою и недоверием ко всякому, хотя бы и благожелательному действию противоположной, всеми силами старались надуть ее, обмануть, разозлить, оставшись в то же время безнаказанной. И обе стороны, казалось, намеренно старались причинять неприятности друг другу. Ученики назло делали шалости, иногда очень неблаговидные и грубые, бравируя опасностью и обостряя отношения, а воспитатели, увлекаясь ролью надзирателей, доводили дело до придирки к мелочам, спускаясь даже до шпионства, подслушиванья и обнюхиванья. Было во всем этом что–то неестественное, дикое и очень грустное. Воцарившиеся методы воспитания не воспитывали, а обезличивали, приучали к лицемерию, развращали питомцев... А инспекция?.. Что она? Задавалась ли она когда вопросом: какой будет результат такого метода и этих иезуитских мер воспитания? Едва ли. Она была спокойна, и спокойно во имя Бога и, быть может, даже во имя спасения собственных душ, развращала воспитанников, приучая к лицемерию, предательству, лжи и развивая в молодой душе подозрительность и недоверие даже к лучшему из своих товарищей. За то и членам инспекции даны были бранные клички, склоняя которые на все лады с приправою самого забористого словесного перца, бурсак хотя отчасти отводил свою обиженную душу [153].
Почти карикатурой является нарисованный Шадриным портрет четырех членов инспекции описываемой им духовной школы:
...Удивительно было то, что из всех четырех членов семинарской инспекции ни одного не было такого, который хотя немного походил бы на воспитателя. Все были какие–то урядники, и только. За долгое время службы они так постигли свое ремесло и дух требований своего ближайшего и дальнейшего начальства, что с большим правом и пользою могли бы приложить свои силы и свой опыт к делу полицейского сыска, но уж никак ни к воспитанию юношества. Во всех их действиях, в манере общения видно было одно недоверие, подозрительность, старание во что бы то ни стало проникнуть, уловить, поддать. И горе было семинаристу, замеченному одним из этих аргусов в каком–либо преступном по семинарскому кодексу деянии. На снисхождение, на разумную вдумчивость в причины, даже на простое беспристрастие рассчитывать было нечего. Согрешившего ждала строгая кара по букве устава и местных обычаев, часто бывших полным отражением личных взглядов отца инспектора... Самые физиономии этих присяжных воспитателей с течением времени заметно изменялись и преображались. Члена инспекции даже малоопытный физиономист, кажется, угадал бы сразу. Какие–то вынюхивающие носы; полуопущенные, но лукаво бегающие по сторонам, глаза, непременно прикрытые очками; холодный, плутоватый блеск их, как у ищеек; крадущая, кошачья походка... тон речи… все это выдавало их с первого раза и ложилось клеймом братоубийства на их физиономии. И какое нравственное влияние могли иметь эти люди на воспитанников, когда сами были далеко не высоконравственными людьми. Все хорошо знали, что Росомаха пьет запоем, шляется по непотребным местам, то же и Тимоха, даже сам отец инспектор любит картишки и не прочь до выпивки... и даже, о ужас! — сам ректор, архимандрит по сану, имеет конкубината... А ведь все эти господа «не допущали», «пресекали», включая обнюхивание воспитанника — не пахнет ли от него водкой, часто свой запах принимая за запах водки от ученика и подводя его под тяжелую кару семинарских наказаний [154].
Подробно говорит Шадрин и о том развращающем действии, которое оказывала на студентов власть над ними помощников инспекторов, избираемых из числа самих же студентов. О том, что власть товарища над товарищем «оподляет» дух учебного заведения, говорил еще Помяловский; о том же свидетельствовал в приведенных нами выше цитатах и профессор Титлинов. В описываемой Шадриным семинарии учащихся сознательно и систематически приучали к доносительству:
Не только у инспекции, но и у многих наставников были «любимчики», которым оказывалось особое благоволение... Любимчик мог попасться трижды на водке, ему лишь сбавляли поведения и все случившееся относили больше на счет или козней дьявола, или соблазна старшими, которых любимчик беззастенчиво выдавал. Любимчик инспекции в большинстве случаев был и шпионом. И инспекция начинала ловко, хитро и под видом благожелания, особенного благоволения к ученику, давала понять избраннику, что он как бы пользуется особым доверием начальства. Начиналось с внимания к положению ученика, обыкновенно юнца, и такого, который по самому виду был из более мягких, изнеженных и податливых. Инспектор как–нибудь случайно высказывал участие к его судьбе, спрашивал о родных, советовал. А потом, когда ученик забывал инстинктивную вражду и недоверие, пускался в откровенности, инспектор ловко вставлял два–три вопроса, ответив на которые, ученик разоблачал целую классную историю или головой выдавал кого–либо из своих товарищей. Отступления не было. Поняв ошибку и мучимый совестью, ученик иногда пытался отказываться от невольного доноса, — но безуспешно. На все свои оправдания он встречал холодное: «Вы разве покрывать его хотите? Значит, вы заодно?» И ученик невольно терялся, и в успокоение своей совести приводил то, что он был обманут, что он невольно выдал, не хотел этого делать [155].
При помощи таких и подобных методов инспекция духовных школ как будто сама совершенно сознательно воздвигала стену между собою и учащимися:
С одной стороны формализм, заевший всех с мала до велика, мелочность, придирки, нежелание понять душу и духовные запросы питомцев, а с другой давнишняя, так сказать, традиционная ненависть к начальству... создали такие отношения, что достаточно было малейшего повода, чтобы отношения эти приняли открыто враждебное выражение. Там, где воспитатели сменяются ежегодно, где один из них противоречит другому, где воспитание заменено шпионством и насилием, там не может не быть розни, неудовольствия и ненависти [156].
О том, насколько пагубной была система, при которой «воспитатели сменяются ежегодно», свидетельствуют и многие другие исследователи дореволюционной духовной школы. Автор брошюры, изданной в 1906 году и содержащий резкую критику в адрес ученого монашества, узурпировавшего власть в духовных школах, писал: «Начальство сменяется с поразительной быстротой, и один за другим нередко следуют характеры различные до полной противоположности. Один является «с важностью», другой «тих, подобно как кормилица нежно обходится с детьми своими» (1 Фес. 2:7), третий приходит «с палицею строгости» (1 Кор. 4:21), четвертый заявляет себя таким любителем безмолвия и одиночества, что боится выйти за дверь своего кабинета». Место инспектора или ректора, как правило, является для ученых иноков лишь одой из ступеней в их церковной карьере, потому они чувствуют себя не столько духовными вождями вверенных им школ, сколько «случайными посетителями»: они сидят на своих местах, «как пассажиры на вокзале в холодную зимнюю пору, и заботятся только о том, чтобы им не дуло» [157].
Исследователи духовной школы неоднократно говорили о том, что вся система обеспечения дисциплины в семинариях учитывала исключительно внешнюю сторону жизни учащегося; никаких попыток не делалось проникнуть в его внутренний мир. Наблюдения Шадрина подтверждают это. По его свидетельству, ни инспекция, ни большинство преподавателей не знали, да и не хотели знать о том, что происходит в головах и сердцах студентов:
...При всей строгости семинарских правил, при всей строгости почти тюремного надзора за поведением воспитанника, при всей видимости примерности воспитания, никто не знал ни ученика, ни господствующих настроений в сердце воспитанников. Все очень усердно следили за малейшим шагом, за малейшим движением ученика, но до души его никому и дела не было. Чем интересуется человек, почему он угрюм или необычайно буен, так что дерзает занесть руку даже на своего воспитателя — разгадывать никому не было охоты [158].
Часть 2
Многочисленными примерами из семинарской жизни иллюстрирует Шадрин и мысль, высказанную цитированными выше митрополитами Антонием и Евлогием, о том, что формальное, чисто внешнее отношение к церковной службе, которое внедрялось в духовной школе, не только не воспитывало в учащихся благочестия, но, напротив, приучало их к раздвоенности и в этом, самом сокровенном и священном делании. Вот как описывает Шадрин вечернюю молитву в семинарском храме:
Ужин кончился. В половине десятого прогремел звонок на молитву. Все двинулись в церковь. У дверей стоял отец инспектор, именуемый «Плакидой», и зорко следил: все ли крестятся, входя в церковь. Кто забывал это сделать, того он вызывал и делал внушение.
– Вы, кажется, не перекрестились? — начинал он гнусавым голосом, не глядя на ученика. — Это не хорошо... Всегда надо креститься, входя в храм: это дом Божий... Значит, вы не понимаете, куда идете, и нет в вас благоговения.
Ученик стоял и злился, проклиная в душе Плакиду и не имея ничего сказать в оправдание.
– Ну, идите, да чтобы впредь этого не было. Я буду наблюдать за вами.
Ученик уходил, чувствуя на себе тяжелый взгляд инспектора, от которого долго потом не мог отделаться. И каждый раз, входя в церковь, он со злостью чувствовал на себе инквизиторский взгляд инспектора, и не только благоговение, но даже расположение к «дому Божию» улетучивалось из души «воспитанника», и время молитвы обращалось для него в какую–то пытку.
В церкви все стояли рядами на определенном каждому месте. Молитва начиналась общим пением, потом один из учеников читал вечернюю молитву, духовник говорил возгласы. Молились, нельзя сказать, чтобы усердно, — крестились лишь те, которые были на виду у начальства, а чуть подальше — шептались, тихонько смеялись, толкая друг друга под бока, дергали за волосы... [159]
Отсутствие благоговения проявлялось и во время исповеди и причащения, которые были обязательными для учащихся и совершались несколько раз в год. Духовнику не доверяли, так как он либо сам был представителем инспекции, либо мог донести инспекции на ученика, то есть нарушить тайну исповеди:
У дверей исповедальни всегда стояла куча товарищей, перед которой снова потом переисповедывался каждый, выходя из двери.
– Ну, тебя что спрашивали? — разом раздавалось несколько голосов. — Поди, про табак спрашивал?
– Спрашивал, — еще довольно серьезно отвечал исповедник. — Я сказал, что курю.
– Дурак! — слышалось в толпе. — Вот теперь инспекция и будет следить за тобой. Поведения, смотришь, и попадет четыре.
– Да, ведь не скажет же он инспектору.
– Дожидай — не скажет... А кто сказал на Пахомова?
– На другой раз не скажу .[160]
Перед исповедью выяснялось, что у некоторых учащихся нет нательных крестов. Выход из положения находили тут же, у входа в исповедальню:
– Гриша! У тебя есть крест? — подошел к только что вышедшему из исповедальни Никольскому Пашка Быстров.
– Есть... А тебе на что?
– Да у меня нет; а духовник обязательно спросит и, чего доброго, пожалуется инспектору. Дай, брат, потом отдам.
Гриша снял крест и подал Быстрову.
Надо заметить, что у многих будущих пастырей не было этого знака принадлежности к христианам и Православной Церкви. Когда через день Гриша попросил у Быстрого крест обратно, тот, при всем своем желании, не мог возвратить крест, потому что у него его не было [161].
Небрежение и неуважение к святыне проявлялось и во время Литургии, когда семинаристы, получив отпущение грехов в таинстве исповеди, ожидали причастия:
Там, где только нет зоркого взгляда начальника, совершаются такие курьезы, что и смешно до боли и в то же время как–то страшно за этих юных шалопаев... Молиться, конечно, никто и не думает, хотя все исповедники и через час–какой пойдут ко причастию. Редко, редко кто перекрестится, да и то так себе — без мысли на лице, как–то машинально, точно муха села на лоб, так надо согнать ее... [162]
Читая эти строки, мы не можем отделаться от мысли о том, что перед нами пародия на богослужебную жизнь духовных семинарий. К сожалению, однако, именно в такую пародию нередко вырождалось принудительное участие студентов в богослужении под строгим надзором инспекции. Несомненно, в студенческой среде были разные типы: и более, и менее религиозно настроенные. Кому–то, наверное, удавалось сохранить любовь к церковной службе и молитве, кто–то, может быть, даже и в самом деле молился за богослужением в семинарском храме, однако общая обстановка не способствовала, а скорее препятствовала этому. «Ведь иной раз и помолился бы, и желание есть, да как вспомнишь, что пригнали тебя в церковь силой, что поклоны кладешь по расписанию, что за тобой следят и за неисполнение грозят наказанием, так вся охота и пропадает, и не только не хочется молиться, но и злоба возьмет на всех, сама молитва кажется противною» [163].
Искусственное насаждение благочестия приучало студентов стыдиться естественных проявлений религиозного чувства и бравировать друг перед другом своим небрежным отношением к святыне, о чем свидетельствовал и митрополит Евлогий. Весь уклад семинарской жизни, как свидетельствует Шадрин, толкал учащихся в бездну безбожия и нигилизма:
Все это, глубоко западая в молодую впечатлительную душу, давало пищу сомнениям и незаметно вытравливало из нее чистую детскую веру. А несправедливые требования старших уважать то, что сами не уважали, выражать благоговение там, где сами не проявляли его, — только очерствляли сердце, приучали смотреть на все двойственным взглядом, толкали на путь лицемерия, обмана и ускоряли падение по тому уклону, который называется отрицанием и неверием .[164]
В духовных семинариях имели место случаи кощунственных пародий на богослужение. Один такой случай описан Шадриным:
Несколько бурсаков, облачившись в какие–то хламиды, наподобие риз, изображали причт церковный, один даже имел на голове скуфью в виде вывороченной наизнанку остроконечной шапки. Впереди шесть человек попарно несли классные доски, очевидно, предназначенные играть роль икон. На одной изображен был инспектор в виде круглолицей и широколицей бабы с распущенными волосами, с надписью: «Преподобный Плакида, семинарский мракотворец», на другой — в виде толстого человека с бычьей головой изображен был ректор. Под изображением была подпись: «Святая великомученица корова блудодеица». На третьей изображен был Папаша в своем натуральном виде с громадной лысиной на голове. Троицкий, изображавший дьякона, помахивал лампадкой, взятой от иконы и ворчал ектенью, Колька Остроумов тоненьким слащавым голосом, передразнивая Плакиду, говорил возгласы, и публика смеялась до упаду. Вдруг кто–то крикнул: «Папаша идет!» — и все врассыпную бросились по местам, поспешно стаскивая облачения и стирая надписи на досках [165].
Все это, несомненно, было выражением того протеста, о котором говорил митрополит Евлогий и который проявлялся в самых разных формах. Наряду с намеренно пренебрежительным отношением к церковной службе, одной из форм протеста было пьянство и буйство: в книге Шадрина немало описаний пьяных ночных оргий семинаристов. Курение и азартные игры были так же распространены в семинарской среде в начале XX века, как и в середине XIX. Открытые выступления студентов против начальства, весьма редкие в XIX веке, во времена Шадрина стали общераспространенными. В 1905–1907 годах дело доходило даже до покушений на ректоров и инспекторов. Всероссийский конгресс семинаристов, собравшийся в 1906 году, призвал к борьбе против «отжившего учебного режима» [166]. Шадрин был свидетелем этих процессов. Он, в частности, описывает бунт, в ходе которого толпа семинаристов, доведенная до бешенства инспектором, едва не набросилась на него с кулаками и чуть не раздавила ректора прямо в храме, во время богослужения. Это «детское, бесформенное движение смутного протеста против гнета бурсы» в годы первой русской революции приняло политическую окраску: был сформирован «Всероссийский семинарский союз», который к 1907 году объединял 53 духовных семинарии и успешно провел бойкот экзаменационной сессии. Результаты деятельности союза были неутешительными: сотни семинаристов оказались уволены, некоторые попали в тюрьму, а в семинарской жизни ничего существенным образом не изменилось [167].
Сохранялись в начале XX века и такие традиционные формы тихого «подпольного» протеста, как чтение запрещенной литературы. По свидетельству Шадрина, у семинаристов, помимо официальных «ученической» и «фундаментальной» библиотек, была еще своя — неофициальная, содержавшая запрещенные семинарской цензурой книги. Это свидетельство заставляет нас вспомнить слова митрополита Евлогия об организации подпольного библиотечного дела во Владимирской духовной семинарии. В духовной школе, в которой учился Шадрин, дело было налажено ничуть не хуже:
Книг в ученической библиотеке было сравнительно порядочно, в фундаментальной библиотеке и более того. Но в первой — книги были больше для детского возраста, а из фундаментальной — почти не выдавались. Некрасова, даже Помяловского совсем нельзя было достать в семинарских библиотеках, хотя их сочинения и были там. Даже шестиклассникам не разрешали читать их. К слову сказать, начальство не особенно и долюбливало чтецов, боясь, вероятно, традиционного «зачитаются» и вольнодумства. Впрочем, запрещение читать известные книги, как и запрещение пить водку, только еще больше заинтриговывало всех, и опальные авторы предпочтительно и с особым увлечением прочитывались всеми, кто хотя бы немного любил чтение. Запрещенные книги всегда откуда–то добывались и хранились, как святыня. Достаточно было пройти слуху, что вышла хорошая книга, но что у нас она запрещена, как книга уже появлялась и начинала ходить по рукам, путешествуя из класса в класс, пока не обходила всех интересовавшихся. Начнутся рассуждения о ней, споры, догадки — почему запрещена, и с книгой знакомятся даже те, кто при других условиях даже и не услышал бы о ней [168].
Всякие формы протеста, будь то цивилизованные (чтение запрещенных книг) или нецивилизованные (пьянство, буйство, азартные игры), немилосердно карались школьным начальством. «Семинарский суд», по свидетельству Шадрина, был «скорым, но не правым и не милостивым». Это был даже не суд «тройки»; решение о наказании виновного принимал инспектор единолично:
Подсудимый никогда не вызывается в семинарское судилище на разбор своего дела, никто не спрашивает его, как и почему он преступил семинарскую заповедь. Допрос производит отец инспектор один в своей камере и большей частью с пристрастием, — если судится любимчик или шпион, то с пристрастием в пользу подсудимого, — и с пристрастием в обратную сторону для всех остальных. Допрашивает судья, больше бранясь и пробирая, читая наставления, чем по показаниям виновного и свидетелей восстанавливая истинную обстановку преступления. А меж тем это судилище часто решает участь человека, судьбу всей жизни, приговаривает чуть не к смерти [169].
Лишь вопрос об исключении из духовной школы решался коллегиально — ректором и членами его администрации. Однако и в этом случае не было никакого серьезного расследования совершенного проступка, не предпринимались попытки привести виновного к раскаянию или исправлению. Администрация вообще не встречалась лицом к лицу с нарушителем дисциплины. Решение принималось кулуарно, в его отсутствие, и не подлежало пересмотру. Характерно, что решение об исключении не объявлялось сразу; его объявлению предшествовали томительные дни ожидания приговора:
Прекрасно знает семинарское начальство, какая участь ждет уволенного, прекрасно знает весь путь погибели, на который оно толкает своего питомца, и все–таки ни пальцем не шевельнет, ни разу не попробует иного средства обратить заблудшего, как наказание, и как самое решительное из наказаний — увольнение. Хоть бы кто попробовал на совете осветить внутренний мир воспитанника; толково, вдумчиво выяснить причины проступка! Так ведь никто! Хотя бы для приличия только вызвали в совет подсудимого и лично от него выслушали изложение факта и объяснение причин... Так и этого нет! Ни разу, за все шесть лет семинарской жизни, Гриша не помнил случая, чтобы к ученику проявили хоть показное, хоть слабое участие... Нарушители семинарских правил всегда увольнялись без суда и следствия. Подсудимому через два–три дня, иногда и через неделю, объявляли лишь чистый приговор: «Уволен» — и только, предоставляя все это время мучиться неизвестностью... Сам подсудимый во всем судебном деле о нем был лишь публикой, для которой вход в зал суда воспрещен. И как тяжело эта неизвестность, это бесправие отражались на учениках!.. Человек за это краткое время прямо изводился, худел, ходил мрачный, задумчивый, становился сам не свой, создавая в воспаленном мозгу фантастические планы мести воспитателям... Под конец злосчастный подсудимый доходил до такого состояния, что все ему уже делалось противным, и он с нетерпением ждал лишь того или иного конца .[170]
Из приведенных выше свидетельств становится ясно, что в течение всех лет пребывания студента в духовной школе на него оказывалось мощное психологическое давление со стороны инспекции и профессорско–преподавательской корпорации. Это давление распространялось на все сферы жизни семинариста, включая его учебные занятия, пребывание в храме и на молитве, а также свободное время. Противостоять столь сильному давлению могли далеко не все. Лишь самые крепкие сохраняли неповрежденными веру и благочестие, полученные в наследство от родителей. Более слабые принимали правила игры, существовавшие в духовной школе, подчинялись тлетворному воздействию бурсацкого духа, надевали на себя маску внешнего благочестия и покорности при полном внутреннем цинизме. Некоторые вообще скатывались в атеизм и неверие.
Случалось также, что семинарист просто не выдерживал оказываемого на него давления и либо сбегал из семинарии, либо вообще сводил счеты с жизнью. Случай самоубийства семинариста описан Шадриным. Неожиданно, на второй неделе Великого поста, застрелился студент четвертого класса Голубковский. Прежде всего переполошилась инспекция: «Вдруг скажут, что она не досмотрела, она допустила; скажут — это непорядок — и еще крупный... брошена тень на все заведение, а тени инспекция боялась пуще ада кромешного». Самоубийство студента взволновало не только семинарию, но и весь город. Никто, однако, не мог понять, в чем причина его смерти: он не оставил в объяснение своего поступка «ни писем, ни бумаг, ни обычных предшествующих событию намеков» [171].
Бурса. С. 35-36.
^
Бурса. С. 212.
^
Бурса. С. 212.
^
Бурса. С. 213.
^
Бурса. С. 74.
^
Бурса. С. 216-217.
^
Бурса. С. 213-214.
^
И. Смолич. История Русской Церкви. Часть первая. С. 483.
^
Бурса. С. 230-246.
^
Бурса. С. 72.
^
Бурса. С. 199-200.
^
Бурса. С. 200-201.
^
Бурса. С. 217-219.
^
Часть 3
Дело, впрочем, быстро прояснилось, но только для учащихся: инспекция так и не узнала истинных причин смерти студента. Незадолго до самоубийства он написал письмо одному своему другу, ранее отчисленному из семинарии за обличение ректора в конкубинате. В письме Голубковский жаловался «на пустоту жизни, на бесцельность ее, на сомнения, которые обуревают его и скоро, наверное приведут к полному отрицанию и Бога, и смысла жизни». В адрес семинарского начальства погибший по собственной воле семинарист бросает горькие обвинения:
«Зачем жить? — как бы спрашивал он товарища, — когда впереди то же, что и сейчас, и еще худшее, более позорное, глупое? И ужели стоит жить, мучиться, бороться только для того, чтобы под конец опошлиться, как и все, любить деньги и это жалкое благополучие, которое так дорого всем, не исключая и моих родителей?! Если бы не боязнь нанести им смертельную рану, я бы, кажется, давно уже прервал свою жизнь... Все твердят о вере, о Боге... а как живут? Ведь ты знаешь наших семинарских воспитателей, этих людей, уже отрекшихся от мира... они монахи... Ректор наш, что он за человек?.. Ты–то, конечно, знаешь, потому что за это знание улетел из семинарии. Твои обличения не достигли цели, — конкубинат существует. А и остальные помельче тоже далеко не исполняют монашеского устава... Впрочем, об этом говорить нечего. Все известно. Только больно, когда эти господа грязными устами говорят о Боге и, возвед очи горе, призывают всех к подвигам и покаянию. И удивляюсь я: зачем это монахов пускают в семинарию, зачем им поручают воспитание людей, совсем не предназначенных для монашества?» К сожалению, это письмо было известно лишь ученикам и едва ли дошло до сведения семинарского начальства. Впрочем, начальство, если бы письмо и дошло до него, не приняло бы его на свой счет и изо всего этого вывело бы лишь одно заключение о безбожии и развращенности писавшего.[172]
В письме семинариста–самоубийцы затронута проблема, которая активно обсуждалась в начале XX века: проблема монашеского присутствия в духовном учебном заведении. Начиная с XVIII века, когда власть в духовных школах полностью перешла в руки ученых монахов, их преимущественное положение практически никем не оспаривалось. Уставом 1869 года гегемония монашества в руководстве духовными школами была, правда, несколько поколеблена, но устав 1884 года восстановил ее в полном объеме, в каковом она и просуществовала вплоть до революции 1917 года. Монашеское присутствие в духовной школе, безусловно, имело свои положительные черты. Монахи могли целиком посвятить себя воспитанию учащегося юношества, отдать все силы церковной науке, посвятить все свое время воспитанникам. В то же время далеко не все монахи могли войти в положение молодого человека, находящегося на пороге зрелости, мучительно ищущего свой путь, нередко терзаемого любовной страстью и стремящегося овладеть сердцем любимой девушки. Проблематика любви и брака вообще должна была оставаться чуждой монаху, и студенту не приходилось рассчитывать на сочувствие в этих вопросах со стороны инспекции и администрации духовной школы, почти сплошь состоящих из монашествующих.
Инспектор семинарии решил использовать самоубийство Голубковского в качестве наглядного примера того, к чему может привести студента «вольнодумство», чтение светских книг и неповиновение начальству. В проповеди, произнесенной по данному случаю, инспектор грозил усопшему вечными карами. Друзей убитого он не отпустил на похороны, сказав, «что самоубийц не хоронят, а закапывают в яму, как околевшее животное». Однако студенты уже знали о содержании письма Голубковского другу, а кроме того, «не он один замышлял прервать жизнь, чтобы не сделаться подобным своим воспитателям». Поэтому слова инспектора встретили нескрываемым раздражением.
Отпевание погибшего студента совершал приходской священник, который воспринял всю историю совершенно в ином ключе, чем инспектор семинарии. Причиной самоубийства студента он назвал не его «вольнодумство», а ту атмосферу, в которой Голубковский оказался по вине родителей и воспитателей:
Голубковского хоронили не как околевшее животное, а по полному чину церковному, и приходской священник сказал прочувствованное слово, от которого многие слушатели плакали. Он не винил несчастного в распущенности и безбожии, нет. «Не может быть безбожия в столь юной душе», — с светлой верой в человека говорил старичок священник. «Перед нами лежит жертва нашего беззакония, нашего непотребного жития, нашего нерадения о детях своих», — указал на лежащего в гробу юношу... «Быть может, самый необычайный акт смерти сего отрока есть грозное предуказание нам, перст Божий, указующий наши язвы, наше духовное обнищание... Не в нем, не в этом лежащем на одре смерти, должны мы искать объяснение ужасного события, а в нас, в нас, родителях и воспитателях, в нашей скудной разумом и верою жизни!.. Внемлите, родители, внемлите, воспитатели, сему грозному гласу Домовладыки, дабы, как рабы неключимые, не быть низверженными во тьму кромешную... Дабы, по слову Господа, не отяготил нашей духовной выи жернов осельский за тяжкий грех соблазна малых сих»... Прочитав разрешительную молитву, старичок со слезами благословил лежащего в гробу юношу и громко произнес: «Мир да будет с тобою, чадо! Аз недостойный паки дерзаю разрешить тебе твоя вольная и невольная согрешения и мню — не вменит мне сего наш милосердный Пастыреначальник в вину и осуждение».[173]
Пережитый опыт многолетнего пребывания в бурсе, трагические события, происшедшие с его сверстниками, неизгладимая печать, наложенная на него общей атмосферой духовной школы, — все это отразилось в размышлениях Шадрина. Семинарией он был нравственно искалечен, душевно сломлен, духовно раздавлен. В отличие от тех, кто, очевидно, обладал большей внутренней силой и сумел по окончании духовной школы, несмотря на все пережитые трудности, вспоминать о ней с благодарностью, Шадрин выплеснул на страницы своей книги всю боль и горечь перенесенных страданий. В его книге много пессимизма, желчи, нет оптимистических прогнозов. Не ожидал он ничего и от реформы духовной школы, о которой много говорилось в годы первой русской революции. Эта реформа, как он предполагал (и в своих предположениях оказался весьма близок к истине), затронет лишь внешние формы семинарской жизни, но не изменит ничего по существу:
Идет двадцатый век, жизнь ушла, и Бог знает куда, а наша alma mater та же, какою вышла из рук первых устроителей. Схоластика, давно умершая для всего мира, у нас цветет, яко крин сельный, и стариться не думает. Правда, идут разговоры о реформе и семинарий, только все какие–то неутешительные. Сказывают, что отцы митрополиты собираются обрядить нас в подрясники и окончательно похерить светскую науку, чтобы, значит, кроме поповства мы ни о чем и не думали. Что же? И эта реформа, только не новая. Длинные полы, глубокие карманы, пояс «усмен» на чреслах… Но ведь это ж все было при Петре Могиле... Удивительный прогресс [174].
Горечью проникнуты размышления Шадрина об итогах одиннадцати лет, проведенных в духовном училище и семинарии:
Удивительный результат воспитания, необычайный и ужасно прискорбный для воспитываемых!.. Право, если порою вдумаешься во все это, взвесишь — и пропадает желание жить... Да и зачем, когда впереди омут, гнилой, серый туман, болото! — Неужели действительно для того мы и живем, чтобы постепенно утрачивать пыл души, чистоту ее, чтобы с каждым годом делаться гаже, сливаясь с толпою, пока окончательно не погрузишься на дно болота, где нет уже места ни светлой мысли, ни благородному желанию, — родиться человеком, чтобы умереть скотом?! [175]
В воспоминаниях Гриши Никольского, героя повести Шадрина, годы учебы в духовной школе представляются как сплошное серое пятно, как время, проведенное в затхлом подземелье, где постоянно не хватало света:
Как умирающий перед кончиною вспоминает свою жизнь, так и Никольский иногда припоминал свое прошлое, начиная с духовного училища и кончая шестым классом семинарии. И во всем длинном ряде воспоминаний не было ни одного такого, которое бы радовало, поднимало усталый дух, ободряло, окрыляло надеждой. Все было темно, от всего веяло затхлостью, как из погреба; все пережитое было или фактами насилия, издевательства над душою ребенка и юноши, или выражением полнейшего равнодушия и невнимания к его внутреннему миру. «Мы, как молодняк — лес, отданный на произвол невежественных лесников, — думал про себя Гриша. — Один из этих невежд, решив, что только тогда лишь хорош лес, когда он совершенно ровен, все время обрезает и ровняет деревья, подгоняя их под одну линию; другой, сообразив, что самым полезным дерево выходит тогда, когда искусственно задерживается развитие соков и ход их направляется только по одной ветви, тщательно отнимает и давит ненужные по его мнению ветви и калечит дерево, а третий, махнув на все рукой, говорит: «А пусть его растет как ему угодно, мне заниматься такими пустяками некогда!» ...Но в чем эти лесоводы согласны между собой, так это в том, что как можно меньше нужно давать света и тепла. Пусть закаливаются в стуже, пусть не устремляются слишком высоко и окружающие сумерки считают нормальным и вполне достаточным светом! — говорят они. И света, света всего меньше у нас! Тьма нас облегает, как туча, и мы действительно приучаемся думать, что так и должно быть, что это нормальная окружающая людей атмосфера и другой быть не может... обращаемся в каких–то кротов, которым яркий солнечный свет кажется и неестественным и вредным» [176].
Главный и наиболее существенный ущерб, который наносит духовная семинария студенту, заключается в том, что она не укрепляет в нем веру, но, наоборот, убивает ее. Герой повести пишет в своем дневнике:
«И силы души растратил, и святую веру убил я здесь, в семинарии, в этих мрачных, пахнущих склепом стенах, там, где всё и все призваны сохранять, развивать и укреплять эти самые дорогие сокровища души... Вы думаете, не обидно это сознание? Вы думаете, не обливается сердце кровью при одной даже мимолетной мысли об этом?.. О, нет!.. Порою бывает так мучительно, что не хочется жить… Скажут: «Сам виноват, ты не маленький, борись, не поддавайся!» Прекрасно. Но ведь я не двадцати лет попал в эту обстановку, в эту трясину; меня ведь с десяти лет давят, с десяти лет уже мое сердце отравлено ложью и презрением к самому святому детской души. Началось это в духовном училище, а кончится духовной семинарией. Подержите в деревянной бочке керосин хотя бы несколько дней, ведь потом запах его и месяцами не выведешь. Сколько же времени надо, чтобы выветрить из себя этот запах бурсы, чтобы снова выпрямиться и стать цельным человеком? И мне кажется, что невозможно это. Дерево искривленное, искалеченное молодым, не выпрямится никогда. В душе разлад и острая ненависть ко всему семинарскому. Откуда она? Где причины? Ведь не такими же ненавистниками родились мы? Ведь чем–нибудь вселяет же семинария в нас эту ненависть к ней и ко всему, что она предлагает? Найдите, устраните эти причины и, пожалуйста, — поскорее! Ведь мы гибнем и для себя и для родины!". .[177]
В дневнике Никольского духовная школа начала XX века сравнивается с учебными заведениями средневековья:
«Не там ли прошли и похоронены лучшие годы весны моей жизни? Не там ли я узнал всю горечь обиды? Не там ли учился пить водку стаканами под монотонные напевы профессиональных проповедников, карьеристов–воспитателей; учился обманывать и лгать и ненавидеть науку; впервые усомнился в истинах веры отцов и научился осуждать служителей церкви? Да, все это было там! Все там, в этих казенных, душных комнатах, под этими тяжелыми сводами средневековья» [178].
Книга Шадрина заканчивается призывом к церковным властям изменить условия жизни семинариста, перестроить духовную школу в соответствии с требованиями современности. Он уверен, что если жизнь духовной школы коренным образом изменится, плодом ее воспитательных усилий будет появление «ярких образов» и «крупных характеров», которых в своем нынешнем положении духовная школа произвести не в силах:
Да простит мне благосклонный читатель, что так долго я заставил его следить за скучной и однообразной жизнью семинарии и за судьбою ничем не выдающегося семинариста. Но что же мне делать, если в современной бурсе я не нашел ярких, интересных образов, не нашел крупных личностей, если жизнь семинариста–бурсака проходит в зубрении до отупения и пьянстве. Измените условия его жизни, дайте ему побольше свободы и света, дайте ему понять, что он тоже человек, равноправный член человеческой семьи, наконец, дайте ему возможность свободно следовать своим прирожденным наклонностям, хотя бы они его выводили и не на ту дорогу, по которой шли его предки, откройте дверь высшей школы, не подгоняйте всех насильственно под монашеский уровень — и вы увидите, что следующий бытописатель бурсы найдет в ней и яркие образы, и крупные характеры. А теперь их нет, читатель. Грустно сознаться в этом, но это так. Да и то сказать: на болоте не растет крепкий, могучий дуб, и в холодном темном подвале не цветут пахучие, яркие цветы [179].
Мы намеренно привели такое количество цитат из книги Шадрина, чтобы современный «благосклонный читатель», который вряд ли доберется до самой книги, изданной малым тиражом и давно превратившейся в библиографическую редкость, своими ушами услышал свидетельство человека, учившегося в духовной школе около ста лет назад и описавшего ее во всех подробностях. Читатель вправе сказать: далеко не все воспитанники духовных школ воспринимали семинарскую реальность в таких черных тонах, как Шадрин. Да, действительно, среди выпускников «бурсы» были разные характеры, разные судьбы. Те, кто по окончании семинарии поступил в академию и сделал затем карьеру на научно–богословском поприще, как правило, умели примириться со своим семинарским прошлым, память о котором в значительной степени изглаживалась благодаря более светлым годам учебы в академии. А жизнь в духовных академиях все–таки существенным образом отличалась от жизни в семинариях и духовных училищах [180]. Шадрин не поступил в академию, и это наложило отпечаток обиды на все, что он говорил о семинарии. Но как бы там ни было, то, что он написал, не придумано им, а взято из реальной жизни, как не были за полвека до него придуманы рассказы из жизни бурсы Помяловским. Такова, к сожалению, была реальность тех духовных школ, в которых и тому, и другому писателю суждено было учиться. И писали они о бурсе не для того, чтобы «очернить» свою alma mater, «бросить тень» на ее инспекцию или «скомпрометировать» ее профессорско–преподавательскую корпорацию. Они искренне желали улучшить ситуацию и надеялись на серьезные реформы, которые вдохнули бы в духовные школы новую жизнь.
Нужно еще учитывать, что условия существования семинариста в Москве и Петербурге заметно отличались от условий, в которых жил «бурсак» российской глубинки, и воспоминания выпускников столичных духовных школ, как правило, менее мрачны по тону, более оптимистичны по выводам и рекомендациям. В столицах дело обстояло лучше, чем в провинциальных духовных школах [181], где учащиеся нередко оказывались оставленными на произвол инспекции, почти лишенной контроля со стороны центральной церковной власти. Именно в провинциальных духовных школах самосуд инспекции иной раз переходил в полнейший «беспредел», именно там, в душной и затхлой атмосфере закрытого учебного заведения, развивались самые трагические истории из семинарской жизни, о которых в столицах узнавали лишь по слухам.
Заключение
Приведенные свидетельства людей, учившихся или преподававших в духовных семинариях накануне революции 1917 года, показывают, что наиболее крупными изъянами дореволюционной системы духовного образования были следующие:
1. Учебный курс характеризовался фрагментарностью и «многопредметностью», лишавшей студентов возможности глубоко и детально изучить богословскую науку в ее целокупности; сумма учебных дисциплин, входящих в куррикулум духовной школы, не выстраивалась в единую мировоззренческую картину.
2. Методом усвоения учебного материала было его механическое зазубривание; материал предлагался в готовом виде, с заранее сделанными преподавателем выводами; самостоятельное осмысление студентом учебного материала не предполагалось.
3. Не поощрялась самостоятельная работа, отсутствовал творческий подход к учебе, не приветствовалась студенческая инициатива, что являлось следствием недоверия к студенту со стороны руководства школы и преподавателей.
4. Духовная школа была оторвана от реальности; оставаясь замкнутым мирком, живущим по своим законам, она не давала учащимся той жизненной школы, которая была им необходима для будущего пастырского служения.
5. Преподавание строилось на схоластических образцах, унаследованных от «латинообразных» духовных семинарий петровской эпохи; преодоление схоластического наследия происходило крайне медленно.
6. Между профессорско–преподавательской корпорацией и студентами существовала стена отчуждения, которую лишь очень немногим преподавателям удавалось преодолеть; наставники редко пользовались уважением студентов.
7. Взаимное недоверие существовало между инспекцией и студентами; процветало самоуправство инспекции; поощрялось доносительство.
8. Система обеспечения дисциплины держалась на порочном принципе «власти товарища над товарищем»; помощники инспекторов из числа учащихся пользовались почти неограниченной властью, развращавшей как их самих, так и других студентов.
9. Личность студента не уважалась администрацией духовных школ; личные контакты между администрацией и студентами были сведены к минимуму; даже в случае исключения из семинарии студента могли не вызвать для личной беседы с руководством школы.
10. Жесткий контроль за внешними аспектами поведения учащегося, сочетавшийся с полным невниманием к его внутреннему миру, был неспособен искоренить в духовной школе даже такие грубые пороки, как пьянство и разврат; запрет на развлечения способствовал тому, что студенты искали возможности «отвести душу» вне стен духовной школы, допуская недозволенные с нравственной точки зрения поступки.
11. Монашеское присутствие в духовной школе не всегда носило позитивный характер; нередко возникало непонимание между монашествующими, занимавшими ответственные должности в семинарском правлении, и студентами, готовящимся к вступлению в брак; наличие монахов в составе инспекции духовной школы («иеромонахов для полицейских функций» [182]) отнюдь не способствовало росту авторитета монашества среди студентов.
12. Постоянный контроль за неукоснительным посещением богослужения и поведением учащихся в церкви не способствовал возрастанию в них истинно христианского благочестия; принуждение студентов к исповеди и причастию приводило к утрате благоговения перед этими таинствами; внешнее формальное благочестие нередко соседствовало у студентов с внутренним цинизмом.
13. Отсутствие в куррикулуме духовной школы такого предмета, как литургическое богословие, которое бы объясняло смысл богослужения, тоже не способствовало сознательному восприятию церковной службы.
14. Всей системой воспитания на учащихся оказывалось мощное психологическое давление, которое во многих случаях превышало пределы их духовной и нравственной выносливости; для некоторых учеба заканчивалась оставлением духовной школы, уходом из Церкви, потерей веры в Бога и даже — в исключительных случаях — самоубийством.
Именно эти изъяны подлежали устранению в ходе реформы духовных школ, намеченной накануне революции 1917 года, но так и не осуществившейся. С этими недостатками следует, очевидно, бороться создателям современных духовных учебных заведений; на их искоренение должны быть направлены усилия тех, в чьих руках находится сегодня подготовка реформы духовной школы.
Сравнение нынешних духовных учебных заведений с дореволюционной «бурсой» нередко болезненно воспринимается представителями их администрации и профессорско–преподавательской корпорации, усматривающими в этом оскорбление в свой адрес и попытку подорвать авторитет своего учебного заведения. Однако о том, что недостатки дореволюционной бурсы не изжиты полностью, хорошо известно современным студентам духовных школ. То, что сокрыто от взора иных «начальствующих» и «учащих», очевидно для многих «учащихся». Не случайно на полях книги Шадрина, которая в единственном экземпляре находится в библиотеке одной из духовных школ (именно по этому экземпляру мы познакомились с ней), в некоторых местах, где говорится о жизни воспитанников бурсы, рукою сегодняшнего семинариста поставлены на полях восклицательные знаки; в нескольких местах написано: «Это про нашего брата!»
Вести, доходящие время от времени из тех или иных духовных школ, свидетельствуют о том, что недуги дореволюционной школы не уврачеваны окончательно. Иногда вдруг узнаешь о случаях вопиющего самоуправства семинарской инспекции, о жестоком обращении со студентами, о несправедливом исключении того или другого учащегося из духовной школы. Или просачивается информация о вопиющих нарушениях норм христианской нравственности студентами: о том, что группа семинаристов устроила пьяный дебош, после которого участники отправились «по бабам» (т. е. в публичный дом); или о том, что студенты духовной школы были уличены в употреблении наркотиков. Или слышишь, что с семинаристом случился нервный срыв, и он попал в «психушку». Или доходит страшная весть о самоубийстве студента духовной школы. В каждом из этих случаев можно сказать, что виноваты сами учащиеся, что все это лишь следствия «вольнодумства» и неповиновения начальству. Однако не следует ли все же поискать причин подобных случаев в самой воспитательной системе духовной школы? Симптомы слишком уж напоминают то, что происходило сто — сто пятьдесят — двести лет назад. Не являются ли они рецидивами все той же врожденной болезни наших духовных школ, которая присуща им с самого момента их основания во времена Петра Могилы, Петра I и Феофана Прокоповича и которую не смогли исцелить «реформы» XIX и начала XX веков? И не следует ли попытаться, наконец, устранить причины болезни вместо того, чтобы из года в год, из века в век бороться с их следствиями?
Мы не знаем многого из того, что творится за стенами духовных семинарий и училищ, но доходящие сведения достаточно тревожны, чтобы можно было успокоиться и сказать, что «бурса» в том виде, в каком она изображалась своими летописцами, дело безвозвратно ушедшего прошлого. Бурсацкий дух в наших духовных школах еще не изжит, а «иной дух и строй» еще не восторжествовал окончательно. Говоря так, мы имеем в виду не столько столичные духовные школы (Московскую и Санкт–Петербургскую), славные как своим прошлым, так и своим настоящим, сколько некоторые провинциальные семинарии, где положение дел обстоит не весьма благополучно.
Хотелось бы в заключение выразить надежду на то, что перемены в области духовного образования, к которым накануне революции призывали такие выдающиеся иерархи, как митрополит Антоний (Храповицкий), митрополит Евлогий (Георгиевский) и митрополит Вениамин (Федченков), наконец, произойдут, что реформа духовной школы, задуманная нынешними ее руководителями, будет достаточно радикальной, чтобы существенно изменить ее дух и строй, что православные учебные заведения XXI века будут коренным образом отличаться от описанных Помяловским и Шадриным семинарий XIX и начала XX столетия.