Праздник отцов — страница 19 из 27

она почувствовала мои колебания, все сразу переменилось. Она сунула мне в руки маленького горлопана, в конце концов надумавшего жить. Ситуация была классическая просто до тошноты, но только вот где он, секрет бесчувственности? Твой отец — я уверен, ты об этом ничего не знала — надоедал мне со своими мужскими, скучными предостережениями. Употреблявшееся им тогда выражение «как мужчина с мужчиной» я воспринимал с отвращением. Я никогда не любил и полагал, что уже никогда не полюблю отношения и доверительные беседы «как мужчина с мужчиной», эту столь суетную манеру выставлять грудь колесом и подрезать себе крылья. Меня в самом себе интересовала в первую очередь женщина, женское начало, та гибкость и то бесстыдство, которым ты дала возможность проявиться и из которых я извлекал столько счастья. Ведь ты дала мне очень много счастья.

(Теперь — я отмечаю это здесь, хотя произошедшая со мной метаморфоза никак не связана ни с тобой, ни с нашей историей, — я стал по отношению к сыну своего рода новым господином Эннером. Подобно ему, я мечтаю о таком устройстве мира, когда мужчины, стиснув челюсти, шагают в ногу. При этом все слабости Люка, совершенно детские, которые я осуждаю по меркам своей собственной морали и которые так выводят меня из себя, — просто ничто по сравнению с тем затяжным безволием, ценой которого мне удалось тебя похитить и на мгновение удержать рядом с собой. Удовольствие возвеличивало все и все прощало. Я был обязан упомянуть здесь об этой столь отвратительной непоследовательности; во имя всего благого. Я сохранил по-прежнему болезненную привязанность к истине — дабы спасти честь, если это еще возможно.)

Ты быстро поняла, что я не очень-то люблю женщин. Я был слишком на них похож, а моя профессия это сходство усугубляла, притупляя во мне желание их завоевывать. Их аппетиты, их нарождающаяся свобода меня пугали. Эволюция, ныне восторжествовавшая, которая нас, мужчин, потеснила и рассеяла, урезав заодно и наши старинные привилегии, а вас, похоже, превратила в людоедок, понеслась стремительно вперед лишь двумя-тремя годами позже. Я, очевидно, опередил свое время, раньше других ощутил в себе желание отвернуться от вас. К тому же праздник, пресловутый праздник не состоялся. Слишком уж расхвалили эти сексуальные чихания, ерзания, купания в поту.

Между тем случилось нечто обычное и необъятное: ты подарила мне блаженство. Мало того, ты сделала из меня человека, способного дарить блаженство тебе, — то сильное, простое, долгое наслаждение, о котором идет столько разговоров. Начиная с самых первых наших встреч и вплоть до наихудших наших круговоротов раскаяния, мы всегда оставались смешливыми и веселыми. Ты расплетала, развязывала опутывавшую меня тесьму сложностей, с которой я приходил на наши свидания. Ты, такая молодая, обладала столь не хватавшими мне мудростью и естественностью. Ты дарила мне такое невероятное счастье, что я забывал ему удивляться, забывал благодарить за него, не вспоминал, какая ложь сделала его возможным. Возможным? Все меньше и меньше, понимал я, и в начале февраля 1967 года, накануне твоего отъезда, когда ты сообщила мне, что отправляешься в Крест-Волан, мы были уже на последнем издыхании.

Когда у Эннеров говорили «Крест-Волан», то имели в виду — особый стиль почтенных семейств — не савойскую деревню, а принадлежавший им там дом. У меня-то не было «помешанного на горах» дедушки, способного превращать пастушеские домики в виллы. Что касается гор, то мои деды знали только вогезские перевалы, недоступные с тех пор, как над ними появился прусский флаг. Ты казалась измотанной. Я тут же подумал: усталой от меня. Ты рассердилась из-за того, что я хотел воспрепятствовать твоему отъезду в Крест-Волан или отсрочить его. «Поехали со мной», — сказала ты мне. Я понял лишь секундой позже, что тебе трудно будет простить мне вырвавшееся у меня «это невозможно». После чего я мог защищаться лишь в качестве обвиняемого.

Впервые мне стало известно, что ты меня судишь.

О, только не думай, что я был слеп. Мне случалось несколько раз подмечать особенное выражение твоего лица, взвешивать твое молчание. Иногда оно казалось мне тяжелым. В те моменты, когда ты знала, что веселость покинула твои глаза и твои губы, ты предпочитала уходить в сторону. А я начинал мять своими грубыми пальцами эту непрочную шелковую ткань. «Ангел пролетел», — говорил я, надеясь, что наше замешательство куда-то исчезнет, если на него обратить внимание. Сцены моего унижения, признаки (казавшиеся тебе незаметными) все расширявшейся между нами трещины. Взять хотя бы тот случай в номере боннского отеля: воспользовавшись тем, что ты заперлась в ванной, я позвонил в Лизье, где в доме своей матери томилась Сабина. Шум льющейся воды создал у меня иллюзию, что я располагаю тремя-четырьмя минутами безнаказанности. Я начал говорить с Сабиной, то есть врать ей, и тут увидел, как ручка двери, с которой я благоразумно не спускал глаз, вдруг начинает поворачиваться; оказывается, ты забыла на кровати сумку с туалетным набором. Дверь оставалась несколько мгновений приоткрытой, потом бесшумно захлопнулась. Разговор на эту тему между нами не возникал.

Я знал, в какие минуты ты начинала меня подкарауливать: когда я расплачивался наличными за гостиницу; когда мы шли вместе по тем улицам, где был риск встретиться с Сабиной; когда ты заводила меня в один из тех кинотеатров, где то и дело попадаются знакомые. Мое смущение возрастало прямо пропорционально тому смущению, которое оно вызывало у тебя. Ты стыдилась моих страхов даже больше, чем я сам. Предосторожности подполья (я не отменил их и после того, как Сабина узнала о нашей связи) низводили нашу историю до уровня второстепенных интрижек, и это оскорбляло тебя в твои двадцать лет тем сильнее, что ты довольно скоро обнаружила, что иногда даже житейская грязь мне не претит. Чувство стыда, покров тайны, наслаждение — все это для меня существовало в неразрывном единстве. Коль скоро наслаждение я получал тайком, коль скоро оно было как бы плотью от плоти этой тайны, то не исчезнет ли оно, оказавшись на свету?

Я-то знал, что за темные закоулки открывала ты во мне один за другим, я следил за твоим поступательным движением к истине, но стоило нам остаться наедине, и все, буквально все, утрачивало какое бы то ни было значение; отгородившись, спрятавшись ото всех, мы обретали лихорадочное забвение, которое, как мне казалось, любая, даже самая короткая наша встреча, удесятеряла и делала все более необходимым для моей жизни.

После твоего отъезда в Крест-Волан я, оставаясь в Париже, с трудом удерживаясь от того, чтобы тебе не позвонить, тщетно пытаясь усадить себя за работу, целую неделю не находил себе места, слонялся неприкаянный и до такой степени жалкий, что в конце концов сама Сабина, потеряв терпение, сказала: «Поезжай лучше к ней…» Да, я вскочил тогда в машину, лишь дождавшись этого увольнения. Там, в Савойе, я гордо отметал твои подозрения, заявлял, что мне нет никакой нужды отчитываться перед женой. Говорил я настолько убедительно, что, может быть, ты мне и поверила. Нет? Все шло к развязке.

Я вспоминаю эту дорогу на Крест-Волан. Выехал я в четыре часа, и вскоре стемнело. Иногда начинал идти и тут же таял снег, но около Морвана белая пелена уплотнилась. Не было видно ни зги, машина виляла из стороны в сторону. Боязнь попасть в катастрофу рождала неистовую жажду жизни. Я цепенел от желания. Меня осаждали образы. Я мысленно видел тебя в самых что ни на есть непристойных позах, с не знакомыми мне мужчинами и думал только о том, как бы захватить тебя врасплох. И не предупредил я тебя о своем приезде разве не затем, чтобы иметь эту возможность? Не знаю уж, каким чудом мне удалось благополучно преодолеть последние пятьдесят километров. Между Празом и Флюме машину дважды разворачивало поперек дороги. Было уже за полночь. После Нотр-Дам-де-Белькомба у меня было такое ощущение, что я никогда не выберусь из мягкого снега, в котором пробуксовывали колеса. Наконец последний занос — и машина остановилась перед гостиницей «Аравис», в дверь которой я позвонил, не осмелившись постучаться к тебе, хотя «Бартавель» был всего в ста метрах. Тем временем слегка похолодало, небо просветлело, и можно было различить черную массу фермы и букет секвой, в тени которых предыдущей осенью мы провели столько счастливых минут. Хозяин гостиницы, вынужденный встать с постели, с ворчанием вручил мне ключ от номера. Его настроение не улучшилось даже при упоминании фамилии Эннеров.

Утром я точно так же мог бы и уехать, не дойдя до твоего дома. Когда ночью я закрывал за собой дверь своей комнаты, она показалась мне настолько приспособленной для скромного счастья, для семейного отпуска, что, будучи в двух шагах от тебя, я почувствовал себя заброшенным за тысячу верст. Будь твое окно освещено и высунься я немного наружу, то увидел бы его. Подозрения и образы, преследовавшие меня всю дорогу, теперь пугали меня. Не желания пугали, нет, подозрения. Я готов был признать за тобой все права, включая и право изменять мне. За десять дней такие любовники, как мы с тобой, теряют друг над другом всякую власть. Страсть здесь бессильна. Как ты использовала в Париже все те часы, на протяжении которых мы вынуждены были притворяться, что не существуем друг для друга? А ночи? Я никогда не расспрашивал тебя. Ты с твоей скрупулезной деликатностью пыталась было рассказывать мне, как проводишь время, но я останавливал тебя. Я был всего лишь частицей твоей жизни; я дарил тебе, а ты мне лишь образчики счастья.

«Бартавель» — ты мне объяснила, что так называются горные куропатки, — был крепким и просторным домом. При общей буржуазной склонности к декоративности у этого дома не было ничего показного. Ты знала его с детства, а значит, больше уже не замечала его; ты говорила, что очень любишь его. Я-то любил его меньше: у меня было такое ощущение, что ты в нем как бы замыкаешься; это была твоя цитадель, и здесь я тебя представлял себе не в оскорбительных позах сладострастия, а вновь вернувшейся к прежним заботам, к проектам гармоничной жизни, к которым тебя, очевидно, го