Феликс тоже вернулся на берег и, надув матрац, лег загорать. Ветер то катил по спине прохладные валики, то затихал, и тогда становилось жарко и одуряюще густо пахли водоросли. Рядом на матрасе раскорячился коротконогий и «умный слесарь» из тех, кто открыли для себя газетку «Неделя» и получают информацию не только от наших, но и от «заграничных» источников. Поодаль под стеной шел извечный спор материалиста с идеалистом. Низкорослый студент-живчик, с накачанными каратэ бицепсами и в толстых очках, был из тех, кто торопится покинуть нашу великолепную землю и улететь в звездные миры. Он учился на физическом. Его оппонент, бледный, худой, серобородый, был студент-гуманитарий, конечно, идеалист, йог и сидел в позе лотоса. Цепкий живчик брал верх. Он, энергично жестикулируя, рассуждал о первичности материи, о том, что музыку будут писать компьютеры, нес что-то о теории информации, вот машина — это да, вещал он, и настанет время, когда сами машины будут воспроизводить себе подобных. Его глазенки под стеклами сверкали победно и зло. Гуманитарий же, со своей головой-дыней, посаженной торчком, оказался растяпой, хмыкал, шевелил розовыми губами в бороденке и лепетал о душе, об эмоциях, об искусстве, обо всем, что может предложить гуманитарий, и неловко переводил спор в область туманных хлябей абстракции. Живчик же прокурорски требовал отвечать «да» или «нет», «где» и «когда». Бородач обозвал его технократом и позорно сдался. Феликс даже заерзал на матрасе от досады. Видимо, живчик вырезал из корневища человечка или написал стишок в стенгазету, потому и рассуждает об искусстве. Он требует доказательств, а доказательств быть не может. Люди типа живчика везде как дома — и на Курилах, и в Антарктиде. Он крушит, ломает, плюется, опираясь на собственное мнение и на лозунг «Искусство принадлежит всем». Но еще Дидро сказал: «Назовите школу, которая научила бы чувствовать». Ведь стоило бородачу поднести к носу живчика цветок мушмулы, многозначительно хмыкнуть и иронически похлопать по плечу, говоря, что цветок — совершенство и не может его электроника создать, хотя бы живой лист, живчик полез бы на стену в ярости, потому что астролябии, электронные машины и формулы — ничто по сравнению с таинством природы, которую живчик не знал и потому не любил. Впрочем, они стоят друг друга: поговорят об «умном», напялят джинсы и, довольные собой, отправятся в духан жевать чебуреки.
Феликс задремал, но голоса студентов зазвучали громко, деланно мужественно и потому фальшиво. Они дружно произносили модные слова «архитектоника», «йоги», «импрессионизм», «русская икона». Слесарь тоже пощедрел: из приемника во всю мощь хрипела самба. Феликс поднял голову, слесарь ходил на руках, заломив толстые икры. С чего б это они? Он оглядел пляж и понял все.
Под глицинией, голубым облаком сползающей со стены на гальку, с книгой на коленях сидела дама в пепельном купальнике. Феликс поймал себя на том, что неприлично рассматривает ее, и опустил голову. Грудь его переполнил торжественный и печальный уровень, который поднимался в нем всю его жизнь и именно сегодня, сейчас, переполнился. Происходило нечто серьезное, пока что непонятное ему. Что?
Он закрыл глаза, но до мельчайших штрихов видел женщину под цветущей глицинией. Видел ее ноги с бледно-сиреневым лаком ногтей, видел лицо с широко расставленными голубыми глазами и ироническими впадинками под скулами, видел сиренево подведенные губы и такую же бледную повязку надо лбом, из которой на длинные лопатки выплескивался пепельно-золотой поток волос.
Кто она, кто? Он знал кто, но боялся произнести ее имя, чтобы не спугнуть ту высшую взволнованность, в которой пребывал, боясь сознаться в том, потрясшем его, сходстве Ады Юрьевны Мурашевой и этой реальной женщины. Над его головой прохрустела галька, и деланно мужественный голос произнес:
— Девушка, не желаете ли на матрасике поплавать?
Феликс вздрогнул, открыл глаза и долго возвращался в этот солнечный мир, а слесарь, получив в ответ спокойно изучающий взгляд и чуть слышное «нет», исчерпал свой шанс.
Феликс, не торжествуя, подумал: несчастные, у вас не лица, а печные горшки, на них кричат и хлопают в ладоши ваши низменные чувства. Вы только и жаждете побыстрее просунуть руку в декольте. Неужели не видите разницы между собой и этой дамой?
Впрочем, потому вы и есть глупцы. Ты и я человек. Ты художник и я художник. Ты, скажем, Гоген, и я тоже не плох, я Федюшкин из Конотопа, но все мы люди искусства и потому одинаковы — такова философия слабых: уравнивать великих с собою, чтобы возвыситься самим.
Поразмыслив так, Феликс натянул на глаза жокейку и откинулся на подушку. Болезненно резко обострился слух, и глубокомысленные речи студентов были смешны и никчемны, позы слесарька и грохот транзистора казались абсурдными, гармоничными было лишь синее море, запах глицинии, дама с книгой на коленях. Он лежал, уткнувшись лицом в резиновую подушку, и вспоминал об утреннем стремлении к торговке и об удивительном предчувствии, что именно сегодня появится она — женщина, к которой он стремился всю жизнь. Он боялся ее и так страстно ждал. Фантазия, возникшая в его голове, воплотилась в слова, и он пролепетал: «Ада Юрьевна, это вы, я знаю!» Он воистину поверил в глубинную связь утопленницы и той, живой, под голубым облаком глицинии, и не испугался этих слов.
Ему стало спокойно и хорошо, и более он не слышал ни студентов, ни транзистора, лишь в веках на просвет стояла красная невесомость, он вдыхал непонятно откуда пришедший бумажно-восковой аромат акации, а под глицинией лежала Ада Юрьевна. Он знал, сейчас она склонилась над книгой в красном переплете, потом задумчиво будет глядеть на море, потом, конечно, посмотрится в зеркальце, причесывая золотой шлейф голубой гребенкой, той самой, выпавшей на гальку из ее клетчатой сумки. Он вспомнил о пилигримах и подумал: лишь они, обжигая стопы в пустыне, пребывают в большой радости. Но он не позволит себе ликовать долго, он уложит рюкзак и унесет свой праздник не оглядываясь.
Но что произошло? Незнакомка исчезла, будто стертая с грифельной доски. Все смешалось, и в голове его — сверканье и ералаш. А он впервые в жизни переполнен неизъяснимым желанием видеть Веру. Сейчас, тут, видеть влюбленную в него Веру. И чья-то незримая рука подкрутила фокус, и он ясно увидел Веру, свою Веру, женственную, уверенную в себе и красивую. В купальнике у кромки тихой воды она расчесывала волосы, и они всей русой массой стекали за округлое плечо. Он был радостно поражен, что с его глаз сползла пелена, и сияющее солнце его вовсе не слепит и он видит Веру вовсе не ту (влюбленную в него подростком), какую увидел ее впервые много лет назад и остававшуюся для него такой все время. Эта Вера была уверена в себе, женственна, со спокойным голубым взором, излучающим волю, и удивительно красива. Несмотря на чуть заметную округлость плеч, линии ее фигуры были строги, а четкие движения женщины ясно подчеркивали строгость ее форм. Она закинула за плечо всю массу русых волос и глядела на него улыбчиво и иронично и в то же время добро, и в ее присутствии потек цветной и радостный его праздник.
— Вера, почему вы тут? — спросил и улыбнулся Феликс, но Вера не ответила, повернулась спиной. Теперь рядом с ней стоял ее брат, она обняла мальчика, он прильнул к ней щекой, и они пошли по берегу. И в Вере, прямой и гордой, и в братике, сутулом и виноватом, было нечто горькое, но подлинное, и Феликс, упиваясь высшим торжеством, пожелал пойти за ними, встать и мчаться на фабрику, но легкий неизъяснимый трепет насторожил его, и, будучи человеком нервным, он понял — на него смотрят, о нем думают. Он поглядел из-под руки. Теперь дама под глицинией была в очках, обхватила колени, губы строго сомкнуты. Она рассматривала его плечо. Вытатуированный пикирующий самолетик и надпись: «Небо, храни пилота». Будь ты проклята, эта татуировка, ведь собрался же свести, так нет же, подумал он и покраснел до корней волос, но нашел в себе силы признать: я никогда, ни в жизни, ни в своей мечте, не видел женщины красивее, чем эта.
Больше он не думал о Вере и не принадлежал себе. Неведомая сила посадила его на матрас, и как когда-то, влюбленный в Лельку, он испытывал желание умереть, так сейчас в присутствии дамы под глицинией он пожелал убить, убить большую серебристую рыбу. Он надел ласты, маску, зарядил ружье и, войдя по колено в ледяную воду, подумал: я раб, я ничтожество, я такой же слесарек, делаю на голове свою стойку и ловлю свой шанс. И рассмеялся. Но у меня из миллиона шансов нет ни одного, и в этом вся прелесть, а виновата во всем не дама, она попросту бесовка, а синяя вода, предо мной много синей воды. Вода забрала Аду Юрьевну. Воды боялся Фатеич, но он далеко, в жидком красноземе, запечатан навечно, но знаю, это его штуки.
Феликс лег в ледяную воду и ушел в иной мир, в синий мир глубины. Вода изумительно чиста, но дно было мрачным, ибо еще не распустилась молодая зелень цистозиры, а прошлогодние водоросли, хоть и в гирляндах серебристых пузырьков, тянулись грязными космами вверх. Он подплыл к барьеру, к грани камней и песка — там зияла голубизна с пританцовывающими лучами и ползущим по песчаному дну солнечным кружевом. Усатые султанки, поднимая облачка ила, отыскивали корм, вдалеке кинжалом сверкнула кефаль. Феликс сгруппировался и забыл о холоде. Он нырнул. Но разве подкрадешься к рыбе в такой прозрачности? Брызгами упавшей ртути рассыпалась стая, но тут же и собралась, и пасется, поглядывая наверх, на Феликса, распластанного в серебристой глади. Эта рыба не моя, решил он, напрасно мерзну, — и поплыл к мысу, к канализационной трубе. Он плыл вдоль берега, настороженно оглядывая камни, и был вознагражден. Вдали будто опустилась на дно серая шаль. Скат, вздрогнул Феликс, они в такое время на мели. Он выглянул на берег, на золотой стожок волос под облачком глициний, перевел ружье на «сильный бой» и подумал: пусть скат ляжет грибом на берегу, а сейчас главное — всадить гарпун в выпуклость на голове, между глаз, и тогда он свер