Праздник побежденных: Роман. Рассказы — страница 39 из 98

Утром, побритый, влажно зачесав ежик, я поехал в центр в «Горсправку». Долго стоял у окошка, сжимая перила, не решаясь вслух назвать ненавистное имя. Стоял бы и еще в треске морзянки и сургучной вони, в страхе упасть в обморок, но шоколадно-крашеная копна волос шевельнулась в оконце, и женщина спросила:

— Вам что?

— Я… я… Мне Мордвинова адрес, — чувствуя, что бледнею, спросил я.

Карандаш перестал вращаться в ее холеных, но коротких пальцах, взгляд цепко скользнул по моей остриженной голове.

— Какого Мордвинова? — вкрадчиво спросила она и выкрикнула: — Имя, отчество, год рождения?

Я назвал. Она прижала трубку ухом к милицейскому погону и, не сводя холодного изучающего взгляда с моего лица, набрала номер:

— Тут Мордвинова спрашивают. Адрес давать? — в трубке заклокотало, и она добавила: — Да, да. Именно того.

«Бежать», мелькнула мысль, но руки будто прикипели к перилам-трубе, ноги свинцовые. Я остался, омываемый потом, поняв, что наследил, да как! Все равно! — вместе с решением пришла уверенность, и я спокойно встретил ее взгляд.

— Адреса сотрудников, хоть и бывших, мы даем по предъявлении паспорта.

Я достал целую стопку орденских книжек и заспешил:

— Я, знаете ли, ищу сослуживца, вместе воевали. Он генерал и поможет устроиться.

Услышав «генерал», она брезгливо улыбнулась, глянула на ордена и выписала справку.

В сквере я прочел на бланке: «Мордвинов Иван Фатеич…» и год рождения. Я задохнулся, не в силах читать далее. Больное воображение нарисовало и другую дату: дату смерти. Я постоял зажмурясь и прочитал далее: «Проживает г. Грозный, Больничный пер., 6».

«Вот он! Вот он! — кричало безумие. — В кулаке у тебя. Быстрей, быстрей, бегом!» Я с такой силой сжал бумажку, будто и впрямь это был Фатеич. Сердце колотилось в горле, я опустился на скамью под платаном и решил ничего не разведывать, не уточнять, а взять «то» (я не мог даже мысленно назвать «то» ножом) и вечером идти к Фатеичу.

Я вернулся домой в одиннадцать, не раздеваясь, лег животом на кровать и лежал, лежал, дыша в кисло пахнущую подушку, отсчитывая секунды, чтобы время шло быстрей. За окном светило солнце, мирно покудахтывали куры. Ласточки косым полетом расчесывали высь, я же лежал, стиснутый безумием. «Нужно что-то сделать!» — «А что? — ликовало безумие. — Все есть!» — «Нужно надеть тапочки на войлочном ходу». — «Зачем?» — «Чтоб тихо, чтоб подкрасться». — «Хорош и в туфлях». Я заставил себя думать о женщине, моей австралийке. Она не шла. Стук ходиков то звонко отсекал секунды, то таял в ватной глухоте. Я теряю слух? Нет, это подушка закрыла ухо. В голове поворачивался жернов с единственно понятным: «Сегодня, сегодня в шесть… Осталось немного». Я глянул на часы и ужаснулся — прошло всего лишь полчаса. Истерично зажужжала муха, все тоньше, все надрывнее. И прекратила звон резко, будто оборвала. Я приоткрыл глаз. Паук в оконце деловито опутывал ее. Мысли поползли обрывками: «Что-то помешает, торопись!.. Он не доживет до шести. Он пойдет в магазин и попадет под колесо!» — Эта мысль была настолько убедительной, что я рывком сел и с этой секунды не принадлежал себе. Голову морозило, я обвел взглядом комнату, что-то отыскивая. На кукурузной горке средь тряпья лежала побитая молью синяя казацкая фуражка с оборванным до половины козырьком. Вот оно, вот это! Я надел ее, и голову перестало морозить. Тотчас выдвинул чемодан и достал «то». Долго разглядывал огненное отточенное лезвие. Даже сбрил волосики на руке. Затем прорезал карман в пиджаке и просунул в разрез лезвие, чтобы в кармане оставалась мягкая рукоять. Я не стал надевать тапочки, не свинтил ордена, а оглядел комнату, залитую солнцем, початки в золотом оскале зерен и подумал, что это последнее реальное видение. С этого мгновения я перестал принадлежать разуму, а был в незримом куполе, и слышал, и видел лишь то, что попадало в него, не далее пяти шагов, а мысли проскакивали обрывками. Я ступал по грядкам. В купол проник хозяин с лопатой в руке, с изумленным взглядом на пыльную казацкую фуражку. Что-то нужно сделать!.. Ах да!

— Дедушка! — сказал я. — В чемодане вещи и деньги. Деньги, если не вернусь, возьми себе.

— Свят, свят, — перекрестился старик и исчез, а в купол вползла калитка. Я вышел на улицу. Змеились колеи меж домиков с голубыми наличниками. Все было далеко, не мое, из другого мира. Я переставлял ватные ноги, а в черепе вызванивало, выговаривало четко: «Близко уже, сейчас… сейчас ты… его!»

В куполе лица, озабоченные или равнодушные, взгляд на фуражку на полуоторванный козырек, и в глазах испуг, обтекают меня, будто островок. Плывут деревья, дома, перекрестки. Стану я — и они остановятся. Вместе с говором, шелестом шин, шарканьем ног в купол проник низкий скорбящий звук. Музыка! Именно сейчас! И исполняют-то для меня! Музыка плыла над городом, а город распустил дымы, ухал, строил, кишел людьми, бурлил в словесном бреду и неверии и качал черную нефть.

Я брел к репродуктору, глядевшему вниз с кинотеатра. Печальная мелодия наполняла силой, торжеством, унося от дел мирских, от суеты. Я не слышал скрипа трамвая, топота ног, умолкло и безумие, лишь вдалеке таинственный дирижер взмахивал палочкой, и скрипичный хор уводил в райские дали к священной книге, где записано все, и каждый — и я, и Фатеич, и все они. Посмотрите! Возликуйте! Мир Божий вокруг, и есть бессмертие, есть!

Мелодия умолкла. Люди шли, шли, шаркали и шаркали ноги. И каждый нес свое: помидоры с базара, портфель в управление, любопытство в кинотеатр. И ни одного страдальческого лица, ни одного проникновенного взора. И никому нет дела ни до ножа в моем кармане, ни до Фатеича, ни до человека с дирижерской палочкой, написавшего для них эту божественную мелодию. Они глухи, думал я. Они не верят в бессмертие и в судьбу. А ведь каждый тянет нить, обходя яму, колесо, ныряя в подъезды, волоча по лифтам. И весь город полон незримых нитей, и они обрываются там, за пустырем, на кладбище под звук трубы.

Я постоял, переполненный великой правдой за всех — за Ванятку, за себя, за сотни других, истлевших без гробов, и понял: оркестр исполнил для меня, и я должен, обязан узнать имя таинственного композитора.

Я остановил женщину с дынями в авоське. Она с испугом глянула на фуражку, на ордена и, не выслушав бормотания о композиторе, шмыгнула в толпу. Я поймал за рукав капитана в выгоревшей гимнастерке. Он, мучительно соображая, ушел, подозрительно оглядываясь. «Глупец! — бунтовало безумие. — В такси, что у афишной тумбы, там за площадью, скорей!» Отворив дверцу, я спросил у шофера:

— Что играли по радио?

Он зашелестел, складывая газету, и ответил:

— Гендельман, фриц какой-то, а может, и того хуже — жид. Тянул, тянул, чуть нутро не вытянул. Тьфу! — сплюнул он и завел мотор.

Машина плыла лодкой, лаковым капотом раздвигая дома, деревья, и они разновысоко обтекали с боков. Я потерял слух и под тайными взглядами водителя мучительно отдирал волос, прилипший ко лбу, и с ужасом обнаружил, что и волоса-то никакого нет, но продолжал отдирать. Водитель остановил в пустынном переулке средь кособоких домиков и неопределенно кивнул:

— Где-то здесь.

Я дал ему сотню и, уже отворив дверцу, спросил:

— Скажи, не очень ли я пьян?

— В том-то и дело, что нисколько не пьян, — испугался водитель и рванул, оставив меня в пыли в пустынном переулке.

* * *

Феликс дописал главу и поставил точку. Он отправился на работу на свое резиновое производство, бормоча и разговаривая сам с собой. Лица конторских проплыли размазанной каруселью. Он говорил «здрасьте» и спешил в цех. Положив руку на горячую станину «Ганса», он мог часами слушать его утробные удары, а мысли были далеко, в том пахнущем нефтью городе. Конторские понимающе переглядывались и за его спиной изображали рога.

Но в обед на Верином столе в стакане воды он увидел бутон желтой розы, и тихим голосом Фатеича над ухом прозвучало: «Сегодня, когда расцветет бутон». Он недоуменным взглядом обвел пустую приемную, столы, притихшую машинку, и в нем заликовало. Он тут же позвонил в оранжерею и, унижаясь и заискивая, узнал, что желтая роза называется «Глория Деи», что американский садовник назвал ее по имени своей невесты, узнал, что если поставить ее в горячую воду, то бутон расцветет быстрее. Феликс подлил горячей воды и стал над цветком, а через час под его пристальным взглядом бутон развернул пару бледно-желтых лепестков.

К концу работы, к великой радости Феликса, роза развернулась, зажелтела на Верином столе, а звонка из столицы все не было. Феликс, теряя надежду, глядел, как Вера запирала сейф и укладывала продукты в сумку. Гладкий зачес волос облепил ее голову, стекая косой за спину, а простенькое, но на удивление нарядное платьице облегало ее чуть полноватую грудь. Движения Веры были спокойны и уверенны, но Феликс знал, что она чувствует его, но не показывает вида, и это ей удавалось.

Он опять поймал себя на том, что думает о Вере, а в груди его поднимался восторг и гасил ослепляющий больной свет в черепе. Он ощутил реальную емкость предметов и времени и спросил себя: как получилось и при чем здесь Натали, что за раздирающая меня двойственность? Сейчас он возьмет у Веры сумку, распустит молнию. Вера улыбнется ему и уложит продукты. Потом они пойдут домой, и это будет обыденно и просто, но если присмотреться, то вовсе и не просто, потому что он никогда не испытывал подобного счастья. Идти по вечернему городу, по тем же тротуарам и мостовым, по которым ходила мама и разъезжал в «линкольне» отец. И ничего не изменилось — тот же остывающий город, тот же медный свет на фронтонах, те же горы синели вдали, все, как и всегда, лишь отец теперь цепенеет под пальмой и глядит пыльными глазницами в закат да мама на окраине успокоилась в кустах сирени. А с ним, живым и счастливым, пойдет по городу Вера и пригласит в кафе, и солнце из-за ее спины брызнет из кроны. Он живо и радостно вообразил эту картину, забыл о розовом бутоне, о Натали и протянул руку, почти коснувшись сумки. Но кто-то незримый всколыхнул омут, выплеснул режущий свет, Феликс неожиданно и остро испытал неизъяснимый вспыхнувший гнев к показному, как он уверовал, Вериному спокойствию. Он отдернул руки, скрестил их на груди и, стоя над молчащим телефоном, как мог спокойнее сказал: