Праздник побежденных: Роман. Рассказы — страница 43 из 98

тве, стояла ночь, полная тайны, и теперь он обязательно отыщет могилу мамы, но фраза «верните все не ваше» и взбудораживающий пламень гладиолусов перед лицом разбудили спящий в нем страх, и он мучительно вспоминал: кто это сказал «верните все не ваше»? Кто? Он вспомнил о Фатеиче, о бандитском шабаше в том мрачном городе, о зарезанном в клозете. Это говорила Ада Юрьевна, это ее слова. Он глядел на Веру, но не видел ее, потому что за спиной ощущал улыбающегося Фатеича.

Она допила, поставила рюмку на столик и, совершенно счастливая, чуть опьяневшая, со ставшим большим, влажным и чувственным ртом, сказала:

— Я и не сомневалась, что вы вернете.

Это уверенное ее, решенное за него «не сомневалась», эта естественная ее радость, а главное, вибрирующий в нем беспричинный страх выплеснул злобное:

— Нет! Не считаю нужным.

Она отпрянула, умолкла, а из широко открытых голубых глаз потекла такая боль, что, не вынося ее, он отвернулся, желая сделать еще больней, и готовый сам по-детски разреветься. А она в удивлении, будто впервые, разглядывала комнату и руки, и ноги, и туфли свои, потом молча встала, накинула на плечо сумочку, в три крупных шага ступила в коридор, но у двери остановилась, начала копаться в сумочке, порываясь что-то сказать, но Феликс опередил:

— Хотите сказать, что уже больше не любите меня, не правда ли?

— Нет, Феликс, не это. Прежде чем прийти к вам, я очень переживала и молилась. Мне очень хотелось выглядеть и элегантной, и модной, на высоких каблуках, подкрашенной, с рюмкой и сигаретой в руке, такой, каких вы чтите. Но главное — хочу сказать, вовсе не Достоевский лежит в моей сумочке: я взяла с собой Евангелие, почитайте, тут закладка. — Она протянула книгу и долго глядела ему в глаза.

— Нет, — отрезал Феликс. Пол под его ногами стал мягок, и он, упиваясь своим ничтожеством, прибавил: — Никогда!

Она потопталась, опустив голову, и он почему-то подумал, что и туфли-то она купила на свою мизерную зарплату для него, и кофту вязала, думая о нем. Она вскинула голову, прямая и гордая, и тихо, но твердо сказала:

— Откройте, пожалуйста, эту дверь!

Он открыл, потом закрыл и слушал стук ее каблуков, потом скрипнула входная дверь и ухнула на пружине, и он понял — Вера закрыла ее навсегда.

* * *

Проклятый! Проклятый! — бодал лбом стену Феликс. Это все ты, Фатеич, это мой отец. Нужно выкупить скелет или украсть, нужно предать земле останки. Нельзя, чтоб он стоял для всеобщего глумления, нельзя, чтоб он излучал и смердил. Деньги я, конечно, верну, завтра же, а в наступившей тишине комнаты под мягким светом абажура предметы будто заострили углы, чтоб он больно ударялся о них, а гладиолусы, эти глупые цветы, победно и ядовито пламенели на столе.

Фраза «верните все не ваше» опять завладела им, а ведро с грязной водой на полу напоминало о зеленой луже в том городе. Он сел к столу, к машинке, достал заветную папку, а за спиной встали Фатеич, Седой бандит, Киргиз и Прихлебала, и мысль повела в тот город.

* * *

Такси ушло, а я еще долго стоял в переулке, нащупывая у сердца нож. Вкривь и вкось лепились домики, у ног зеленая лужа с дохлой кошкой в отраженном небе. За спиной заскрежетало — мальчишка волочил ржавое ведро.

— Мальчик, где шестой номер?

Он поморгал и робко ткнул в перекошенные ворота. Я увидел двор, мощенный камнем-известняком, будто черепами, в узоре трав. Меж них змеился зловонный ручеек. «Боже, черепа?! Конечно же здесь. А иначе и быть не может!»

— А Мордвинов здесь живет? — чувствуя, как в груди пустеет и подтаивает айсберг, спросил я.

— Дядя Ваня? — оживился малыш. — Там, под шелковицей. — И таинственно сообщил: — У него есть зеленый амазон!

Я поволочил купол по камням-черепам, а безумие торжествовало: «Это головы тех, кто похоронен без гробов. А ты за всех. Вот истина, вот смысл твоей жизни».

Так, с рукой в кармане, стискивающей мягкую рукоять, я проследовал мимо тамбурчиков, увитых панычом, мимо будки голубиной. И тишина… И солнце беззвучно жжет с безоблачного неба… Не слышу его крика, лишь воркование голубей с карниза.

«О чем ты говорил, Седой? Почему Фатеич молчит?» В воспаленный мозг вползла победная мысль: «Ты имеешь право, ты отсидел восемь лет, ты должен, ты должен!»

Черная крона надвигалась с каждым ударом каблуков, а черепа уже в кровавых пятнах. Кровь? Откуда? Я схожу с ума… Это шелковица… раздавленные ягоды.

Облупленная дверь пропустила без скрипа в сумеречный коридор. Столик, примус, кастрюля в солнечном луче. «Чужие!» Я уловил запах тухлой рыбы. Это был его запах, и он повел по скрипучим ступеням наверх к другой двери. Она легко подалась, и я ступил в кромешную тьму, в горячий смрад, и привыкал взглядом. А смрад, густой, липкий, вливался через горло в желудок. Я успел запахнуться, меня стошнило на пол, и я с ужасом подумал: он видит! И тогда из темного верха чужим голосом сказало: «Фелько приидет».

Назад! Сошел с ума! Ноги свинцовые, чужие, рука одеревенела на рукояти, а над головой уж тонко и весело запело: «Старый дуррак… рррк… ак!». Захлопало крыло, что-то посыпалось, в желтом, непонятно откуда проникающем свете я различил стол, заваленный обувью, кровать, тряпье. Под ногами загремел таз, расплескал воду, и вид свинцовой глади взбесил меня. «Старый дуррак… ак… ак…» — неслось сверху. Размахивая ножом, я швырял с кровати ватник, прожженную шинель, еще какую-то рвань — его не было. В бешенстве я сел и тогда увидел Фатеича позади себя у двери — неподвижного и восково-голого в облачке пара. Разглядел чугун под ним и плеть руки, и парализованное веко. Второй глаз, маслянисто-черный, зрил печально и не мигая. Он оцепенел в волокнах пара, лишь губы в небритой поросли кривились гусеницами, обнажая желтые плиты зубов. Тогда раздалось почмокивание, тихое, далекое. Я ощутил себя на дне мутного желтого омута и понял: тону. «Это он напустил воду! Это его рук дело! — вскричало безумие. — Быстрей! Быстрей!» Я вдохнул, как при нырке, и поплыл, минуя глыбы — стол, табурет, шкаф. Его лошадиная голова надвигалась из темноты, маслянисто-черный глаз глядел, глядел невидяще. «Вот он, вот он!» — ликовало безумие. Моя рука схватила горло. Но почему такое мягкое? Почему?.. Нужно что-то сказать, нужно… А что? «Старый дурррак!» — кричало далеко и сверху. Я швырнул Фатеича на кровать, и он, восково-желтый, раскорячился на тряпье с заломленной рукой. Я желал, чтобы он увидел нож, чтобы лицо искорежил ужас. Он не видел, и что-то сдерживало руку, что-то мешало. «За всех, — кричало во мне, — за Ванятку, за старика, за невинных, истлевших без гробов!» Но что-то мешало. И тогда в самое ухо прошептал давно забытый старческий голос: «Это легко, чуть ткни… Слепого старика легко…»

Сознание помутилось, и, как много лет назад, я решил — нужно железо! Над столом, над туфельной рванью мерцала сапожная «лапа». Я бросил нож и схватил ее, боясь вздохнуть, боясь пошевелиться. Я знал — за спиной смертельная опасность, и тогда, как и всегда в крайне тяжелые минуты моей жизни, я вспомнил о старике. Старик! Я звал тебя в лагерях, когда погибал, ты не спас. «Не тебе судить, — ответил старик. — Спасу! Оглянись!»

Страх безудержный, неуправляемый, сдерживающий руку мою, торжествовал за спиной, и, как тогда в лесу, я шептал: «Сейчас, сейчас раздастся выстрел». «Оглянись!», — крикнул старик. Я обернулся, и средь темной стены, как при вспышке молнии, успел увидеть позолоченную дверь и лысоголового серьезного человека в золотом пенсне, шагнувшего в нее. Успел увидеть и никелевый браунинг в его руке, наведенный мне в спину. Я прижал «лапу», и железо холодило грудь, а когда опять открыл глаза, бледный человек стоял уж опять в позолоченной двери, а браунинг был в кобуре, руки на поясе, ромбы на петлицах и орден на груди тускло мерцал. И тогда рядом, корчась и дергая волосатыми ногами в мутно-желтом свете, зашевелился Фатеич. Здоровая рука кралась под подушку. Там наган, безучастно подумал я, но в то же время понял, что присутствую при чем-то серьезном, настоящем, непонятном мне, и не шевельнулся, целиком положившись на судьбу.

Фатеич вынул из-под подушки Ваняткин требник. И впервые за много лет я услышал его, Фатеича, вкрадчивый голос:

— Фелько! Чертушко!.. Я сохранил, я ждал тебя. Все растерял — и погоны, и власть, и денег ни копья… а вот его… только его, — он беззвучно затрясся, роняя слезы. — Ты… ты, Фелько, «лапой» сапожной не бей, подушкой удави старика, без следа чтоб. Это быстро. Это легко…

Я схватил требник, мягкий, будто замшелый, и почувствовал, как оседает во мне дьявольская муть. И комната, и гнойный свет, вонь, и Фатеич на тряпье показались ненужными.

И чего я здесь? Что за ужасный нож в руке? Я постоял, шатаясь, и, испытывая нечеловеческую усталость, двинулся вон из кошмарного омута, опрокинув казан. И, выходя, краем глаза видел, как из него выкатился белый, как череп, известняк и зашипел в луже на полу.

— Фелько! — взмолился Фатеич. — Лужу-то, лужу затри!

Но я взглянул на стену — в золотой раме, во весь рост, написанный с нечеловеческим мастерством, жил начальник. Его тонкие стиснутые губы, словно в скобках, его миндалевидные наивные глаза грустно улыбались мне вслед.

Я хлопнул дверью, а безумие вскричало: «Уходишь? Уходишь? А как же те, что истлели без гробов? Уходишь? А Ванятка, а лагеря, а клятва твоя? Пшик — воздух один!» Но я волочил свой осевший купол по ступеням во двор, сплевывая, думая: будьте вы прокляты, все, и, стоя уже на белых голышах под солнцем среди слепящих тамбурчиков, среди крученых панычей, вдохнул полной грудью свежий воздух, а желудок съежился, и меня опять стошнило под будку голубей.

За штанину тряс мальчишка:

— Дядь, а дядь! Зеленого амазона видели?

Я не ответил, поплелся вон, оглядываясь на заклеенное газетой бельмовое оконце, зная, что Фатеич глядит мне вслед полным отчаяния глазом. А начальник-то и с портрета сойти не может, думал я.