— Все равно ты здесь, — сказал он кладбищенским ликам, виновато глядевшим с фотографий. — Я буду проходить ряд за рядом, и сегодня я найду тебя.
Он заспешил, но его разумным расчетам, как и всему разумному в этот день, не суждено было осуществиться. Только что он для удачи отыскал оградку, из-за которой много лет назад выслеживал Лельку, и только развесил на пики сумку, джинсовую куртку и рубашку, оставшись в майке, как услышал свое имя. Он напрягся, но не оглянулся, считая, что ослышался, но его опять позвали, тихо, внятно, с каким-то странным музыкальным блеском слога, да будто и не со стороны, а как бы имя его родилось в нем самом, но удивительно знаком был голос. Пришел страх. Он, уверенный, что за спиной Белоголовый, осторожно оглянулся. В зарослях сирени его внимание привлекло белое наблюдающее за ним лицо. Почему так покаты плечи? Ба! Да это просто белокаменный ангелок, а за спиной крылья. Феликса удивила схожесть ангела с Верочкиным братом, немым Павлом. Он испуганно и долго разглядывал ангелка, а когда мраморное лицо моргнуло и виновато улыбнулось, он понял наконец, что в зелени по пояс белеет рубашечкой живой, вечно виноватый Павел. Удивление Феликса, сперва прилепившее его руки к ограде и беззвучно кричащее: «Как? Я ясно слышал свое имя, а Павел нем. И как же крылья? Крылья-то за его спиной есть!» — переросло в восторг. Феликс уверовал в знамение и бросился сквозь кусты к немому мальчику. Феликс обнял его, гладил его белую голову, удивляясь мягкости и шелковистости волос и страстно желая заглянуть за спину, увидеть крылья, легкий шорох которых он слышал, но отводил взор, зная, что этого делать нельзя: крылья обязательно исчезнут, ибо их время не пришло. Он забыл значения слов и общался с Павлом рожденным в груди беззвучным воплем, полным то страстного призыва, то мольбы и страдания, то высшего восторга, который невозможно выразить словами, и был безумно счастлив, что Павел ясно понимает его и отвечает таким же понятным душевным криком или просто горячим дыханием в грудь, и оно в разуме Феликса перерождалось в чистый и удивительно красивый голос Ванятки.
— Но почему Ванятка? Его нет! Там, в далекой Белоруссии, у маленькой церквушки давно истлели его кости.
— Есть! Есть! Не верь умникам, что в земле конец. Ты слышишь его голос? А я видел его, я знаю его, и теперь я страдаю вместо него.
— Почему ты тут?
— Правду я скажу только тебе. Я страдаю на этой земле, облитой слезами. Все говорят — на траве роса. Нет! Это слезы забытых. Я молюсь и зажигаю свечи, и слезы высыхают. Я страдаю и за ликующих живых, они забыли Бога и думают, что радость в славе, в деньгах или в сильной мышце.
— Ты страдаешь и за меня?
— Нет! Ты не забыл маму, ты ищешь ее каждую весну, я люблю тебя больше, чем Вера. О-о-о, если бы ты знал, как Вера тебя любит! — Павел умолк, а в голове Феликса все еще долгой и удивительной цветной каруселью выплывали слова: «Вера». Эту белую рубашечку, что на Павле, штопала и гладила, и пришивала к ней пуговицы Вера…
— Нет, Павел! Нет! — запротестовал Феликс. — Я недостоин. Нельзя простить меня. У Веры доктор. Она печет пирог с малиной.
— Не оскорбляй Веру. Она всю ночь читала тебя. Она уйдет в монастырь.
Феликс постоял, пытаясь осмыслить, но не смог собрать осколки в единое целое.
Павел зашевелил губами опять:
— Разума мне Бог не дал — рот открыт, слюну пускает.
Разум?! Разум?! При чем тут разум, когда Вера любит меня? Ах да, разум — по дорогам гремят железные автомобили, громом раскалывают небо самолеты, кишат на площадях толпы, и город дымит, гудит и выпускает в небо пар, вот тебе и разум. Прав, конечно, этот разум, а я идиот. И обнимаю идиота, а солнце садится, скоро стемнеет, я не найду могилу мамы. Вот что говорит разум. И тогда Павел обратил к Феликсу полное муки и немого укора лицо. Феликс будто впервые увидел глубину огромных голубых миндалевидных глаз, тонкость кожи лба и чуть приоткрытых бледных губ, и ему стало стыдно и жарко.
Он все осторожнее обнимал белую голову Павла, наполняясь верой, что держит диковинный хрупкий сосуд: наклони — и стечет голубизна глаз, стекут бледные губы, и останется белая кость. Да он вовсе и без кожи. И как мог я ему не верить? Как мог усомниться?
Где-то далеко наверху, в железном грохоте и смоге, плыли чужие, зримые, все объясняющие люди, в тишине, в зарослях сирени, в траве, облитой слезами, иное, невидимое течение времени, мук и поисков ответа. И как я мог усомниться? И Феликс уверовал, что именно в безумном наборе слов и действий, в абсурде и муке родится истина, и именно Павел, немой мальчик, отыщет могилу мамы.
Феликс плотнее прильнул к Павлу и одновременно за его спиной болезненно ясно увидел меднорайскую даль с черно-припечатанными силуэтами ветвей и ощутил движение в иное бытие, к Ванятке, маме, к Аде Юрьевне, к Фатеичу, и вот-вот он войдет к ним, но надо найти могилу мамы, надо!
— Здесь ее нет, — прозвучало в его голове. — Вспомни хоть что-нибудь, вспомни!
— Я все давно забыл!
— Вспоминай! Вспоминай! — молил и тряс за руку Павел. И Феликс мучительно напрягал память.
— Помню свои удивительно красивенькие красные туфельки на желтом песке.
— Туфельки? Красненькие? Как хорошо!
— Рядом шла бабушка с узелком вареного риса с изюмом в руке.
— Рис? Изюм? Как вкусно! Как любит и Вера рис и изюм, а бабушка — так это всегда праздник.
— Помню слепого старика. Бабушка дала ему денежку и закрыла ладонью глаза мои, чтобы я никогда в жизни не видел человеческого несчастья.
— Вспоминай! Вспоминай! Еще! — трудным стоном молил Павел.
Феликс сжимал стальные пики и мучительно вспоминал:
— Была желто-песочная аллея и черный колючий куст белых роз. Я сорвал розу и уколол палец.
— Белая роза — как прекрасно!
— Но бабушка сказала: «Феленька, внучок, мертвых обижать нельзя, за них некому заступиться, верни розу хозяину».
— Нельзя! Обижать нельзя! — вторил Павел.
— И как же красива была роза, как не хотелось расставаться, как болел уколотый палец. Я заплакал, но положил розу на белую плиту, и тогда ударил колокол. Бабушка перекрестилась, а я испугался и обхватил ее колени, а храм с голубыми куполами, огромный, в полнеба, наплывал под колокольный звон, и как же золотом сиял его распахнутый, казалось, обнимающий весь мир крест.
Феликс с грустью отметил, что теперь храм удивительно мал, просел в землю, и опять сомнение качнулось в нем.
— Вот ты и вспомнил, вот. Смотри же! Смотри!
А теперь крест стрелой уходит в небо. Феликс, не отрывая взгляда, надел рубашку, куртку и побрел, натыкаясь на ограды и кусты, но не отводя взгляда от креста, а крест поворачивался в синеве, и, когда расправил золоченые крылья, Феликс оказался в буксусной аллейке. Он пошел по ней и диву давался, что стала она так мала, но знал — аллея именно та. Вокруг черные буксусы, будто подобрав крылья, нахохлились на ночлег в своих железных клетях.
Рядом шел Павел, и еще шуршали ноги, и Феликс знал, чьи это шаги, и они встали у заросшего повиликой холмика с черной зарослью одичавших роз.
Феликс опустился на колени, разгреб повилику, а когда открылся серый камень, любовно отер беретом влажную грязь с его полированной поверхности, словно монашеский колпак, натянул на уши грязный берет и прочел: «Екатерина Викторовна Снежко-Белорецкая, р. 1898 г., у. 1930 г.», а ниже коряво и неумело выбито: «Спи, моя любимая, ты одна была у меня».
Все иное ушло. Был один лишь он, долго или мало пребывающий на коленях, и был тихий, но странный шорох. Главное, перед лицом был емкий, хранящий в себе истину и притягивающий к себе Феликса мамин камень. «Я нашел тебя, мама, нашел». И еще какие-то невнятные, но ласковые слова шептал Феликс, лежа горячим лицом на камне и страстно желая раствориться в его холодной массе и исчезнуть. «Не смей, — прошептали в ухо, — камень чужой, твой камень тебя ждет».
Он не видел ни солнца, ни кустов, черно растушеванных по краю неба, — вокруг был лишь оранжевый свет и иное течение времени, и Феликс пребывал в этом свете словно в ярком оранжевом коконе. Наконец стрекот и легкий шорох привлекли его внимание, он поднял голову. Рядом с медно освещенной туей склонил голову узкорукий ангел с тихой улыбкой на чуть разомкнутых губах. Ангел распускал изогнутые, с ослепительно белым подбоем, дрожащие крылья.
Феликса как бы подтолкнули. Он встал с колен и под легкий стрекот крыльев осторожно понес на плечах, полный тихого счастья, свой оранжевый кокон. Он нес его сперва по каменной дорожке, и буксусы и кресты окрашивались в оранж и лишь позади принимали свой вечерний цвет. Это видел Феликс своим восторженным взором и шептал:
— Я искал тебя, мама, всю жизнь, а сегодня нашел. Сегодня я приду к тебе, — его захлестывал восторг.
По дороге домой он лишь дважды возвратился в реальное и попытался избавиться от мяса. В первый раз он уловил толчок в колено и удивленно разглядывал сумку и серый пакет. Он тупо вспоминал слесаря и белого бычка и пришел в реальное. Близко были облезлые кладбищенские ворота и старухи с медяками на коленях. А далеко за стадионом в дымной мути лежал город. Он опустил мясо на колени кривой старухе.
— Губы твои в крови, — зашипела, запрыгала на негнущихся ногах старуха. — Мясо в пост жрешь, сыроед антихристов! — и швырнула пакет.
Феликс сунул его под мышку. Отплыли ворота, отплыли беззвучно шевелящие губами старухи, ушло реальное. Вторично пришла реальность недалеко от дома. Толчок под локоть насторожил. Какой-то ларек. Заплеванный тротуар с ящикотарой у бордюра.
Афишная тумба с тремя улыбчивыми Кио и булыжники теснились, подпирали один другого. Он поискал взглядом урну. Урны не было. У тумбы он будто нечаянно опустил пакет, но не сделал и трех шагов, как милицейский свисток остановил, возникла красная фуражка и серьезное лицо строго сказало:
— Мусор, гражданин, надо выбрасывать дома в мусоропровод.
И еще какие-то размазанные лица кивали и соглашались. Он заплатил рубль штрафа и осто