— Куда? — спросил Бураков.
— Хлеб купить.
— Имеет право, — сказал Законник.
На базаре у инвалидов Фимчик купил буханку. Желудь разворачивал одеяло над стопками горячих лепешек, тряс лепешки, взвешивая на руке, торговался с киргизками. Он знал в лепешках толк. Десять купил, две «спер».
Они сели в тень у голубой воды хауза. Бураков в пилотку порвал лепешки. Все жевали, не сводя восторженных глаз с Фимчика, говорили о рыбах, о большом соме в омуте под корягой. Фимчик брал кусок, деловито оглядывал и ел, по-крысиному мелко пережевывая. Глаз сосредоточен поверх голов, поверх плоских крыш. Он не видел, не слышал, он ел. Живот Фимчика выполз, он погладил его, и все улыбнулись. Желудь сказал:
— Ну, рыбачки, а теперь…
И все поняли, что значит «теперь».
Фимчик жил за кладбищем в кривой и столь узенькой улочке, что оси арб прорезали шрамы в стенах дувалов. Фимчик ударил цепочкой в дверь и тягуче прокричал:
— Апа! Апа-ю!
В щели появился глаз, загремел запор, и Фимчика впустили. Ребята переглянулись, стали ждать под тутовым деревом.
Жгучие лучи сникли, кибитки и дувалы приобрели тень. Они ждали. Солнце уже коснулось малиновых песков. Они ждали. Желудь влез на шелковицу и со слезой известил:
— Он дома, стоит как Наполеон!
Они оседлали дувал и увидали Вонючку. Он стоял в окне в сумраке кибитки, палец в ноздре, взгляд печален.
— Выходи! — крикнул Бураков. — Хуже будет.
Фимчик молча моргал.
Они корчили рожи, свирепо сучили кулаки, водили по горлу.
— Ну, гад!..
Бураков сощурил веки и прошептал:
— Братцы, сети нет. Вонючка обманул.
Он уходил первым с праведным гневом. Его обманули! И кто! Кто? Вонючка, какой-то польский еврей! Буракову хотелось плакать, но он до белизны сжимал кулаки, держался. Следом пылила молчаливая ватага. Лбы нахмурены, зубы стиснуты, во взгляде одно: «Казнить Вонючку!»
На другой день Фимчик не выходил на перемены. Уроки казались короткими, и время неумолимо несло к этому ужасному «после уроков». Он вымученно улыбался, когда Прилипала катался по полу и кричал: «Фу! Воняет!» И девчонки, зажав носы, вторили: «Фи!» Стоило учительнице отвернуться, как в затылок попадали огрызок или мел, раздавался смешок. Фимчик не реагировал — это не страшно и не очень больно. Страшен был Бураков. Воспитанный в традициях Макаренко, он любил «правду», если директор спрашивал, кто разбил стекло, Бураков отвечал правду, глядя в глаза. И как же любили этот прямой и честный взгляд учителя! Фимчик под этим взглядом цепенел. Он знал, что преступил. Он был один, против него — все.
Отзвенел звонок. Класс опустел, и Фимчик с учительницей остался один среди пустых парт. Учительница проверяла тетрадки, Фимчик с ужасом поглядывал в окно: там рожи, кулаки, маячат золотой вихор и пилотка Буракова. Учительница не видела, не слышала. Она пропускала ошибки в тетрадях и вытирала слезы. Ей пришла похоронка, и руку охватывала траурная лента.
Потом Фимчик шел за учительницей домой и нес ее портфель. Их преследовали, прячась за углами. У дома учительница попрощалась. Фимчик остался один в тупичковом переулке, положил в пыль книги и стал ждать. Преследователи, молчаливые, праведные, надвигались стеной. Бураков жадно докуривал, глаза сужены, «жви-жви» трут студебеккеровские штаны, он поправил пилотку. Ужас достиг предела, бросил Фимчика к двери. Он заплакал, застучал в выдубленные доски. Дверь была на запоре. Фимчика оторвали цепкие руки, бросили в угол.
— Москва слезам не верит! — сказал Законник. — Где сеть?
— Мама не дает, — давился слезами Фимчик, — говорит, единственная память о папе… Мы потеряли карточки… А хлеб я принес, — и вытащил обгрызенную буханку.
— Обмусолил, — сказали за спиной.
— Ты, Вонючка, обманул весь класс, — прошипел Бураков. — Ты враг.
— Бить до крови, — сказал Законник.
И Бураков ударил. Голова Фимчика метнулась на плечико. Бураков ярился, бил. Фимчик выл. Его поднимали и били. Били в спину, в синий живот. Наконец из угла рта выполз кровавый червячок.
— Кровь пошла, — констатировал Законник. — Казнь прекратить.
Они, возбужденные и багровые, засунули книги за пояса и ушли, полные праведного гнева. А Прилипала стервятником навис, разглядывая кровь, и прошептал:
— Ну, гад, до завтра! — и побежал догонять своих.
Его били каждый день. Он ползал, собирал учебники, омывал лицо в арыке и шептал:
— Ничего, привыкну, живучий я! А вот к голоду — никак, живот каждый день жрать просит.
Шел в столовую солдаток, тянулся в оконце на иксобразных ножках, протягивал котелок и тихо говорил:
— Тетя Паша! Мне поменьше, но погуще! — И тетя Паша, улыбнувшись, наливала ему лишний черпак. Он ел, и это была радость. Ночью он стонал на полу, под лохмотьями, звал отца и Матку Боску и слезами встречал рассвет. Он ненавидел наступающий день, ненавидел школу, военрука и его винтовку. Бураков лязгал затвором и целил в него, Фимчик видел сощуренный глаз в рамке прицела, жало штыка и черный винтовочный зрачок. Он закрывался ладошками и выл. Весь класс смеялся. Фимчик возненавидел абрикосы, которыми все хрустели, кисло морщась. В него летели белые косточки. Он ненавидел последний звонок, возвещавший ужас побоев, и мучителей своих за окном, смеющихся в том радостном и солнечном мире. Фимчик возненавидел весь белый свет и молил Бога, чтобы попасть под арбу и чтобы колесом переломило кость.
Стая уменьшалась. Уже преследовали лишь двое: впереди Бураков, за ним, спотыкаясь с портфелем в руках, Прилипала. Бураков со стиснутыми кулаками и брезгливо запеченной гримасой надвигался из-за угла. «Жви-жви», нагнетали первобытный ужас брезентовые штаны. Фимчик смотрел полным нечеловеческого страдания карим глазом и тихо попросил:
— Бураков, не бей! Рабом век буду!
Бураков помолчал, соображая.
Фимчик заспешил:
— К госпиталю пойду, там окурки — во! Жирные! А еще место под мостом знаю: девчонки идут, все видно… Не бей!.. Помру я, Бураков.
Фимчик глядел слезливо снизу вверх, в руках штанцы, утиные ступни мнут и мнут горячую пыль.
Бураков удивленно поднял бровь:
— Ладно, сознайся, что сказал неправду, — и мир.
Фимчик молчал. Солнце, казалось, потрескивало в безоблачном небе, калило красные пески, плоские крыши и глинобитные дувалы, а Фимчику, человеческой песчинке, не было спасения в этом напоенном жаром, широком мире. Фимчик опустил голову, чуть слышно выдохнул:
— Бей, сеть есть!
Впервые Бураков засомневался. Он увидел бочком убегавшего Прилипалу.
— Бей! — выкрикнул Фимчик, боднул головой и замолотил Буракова в живот.
— Ах так? — Бураков ударил снизу расчетливо в лицо, Фимчик охнул, упал, но поднялся, а Бураков бил еще и еще.
Бураков уходил оглядываясь. Фимчик, роняя и поднимая голову, сидел в горячей пыли.
В сиреневых сумерках Бураков сидел за грубо стесанным столом и ел, хмурясь в тарелку. Мать не выдержала, выкрикнула с болью:
— Ты!.. Ты ударил по лицу голодного!
Бураков опешил, забормотал о «правде», о «законе», об обманутых товарищах. Мать смежила веки, не слушая перебила:
— Ванда лучшая работница в цехе. О ней писали в газете.
— Сын за отца не отвечает, — отрубил Бураков. — Так сказал товарищ Сталин, пора знать.
— Он голоден, он болен, — не слушала мать, — он ест картофельную шелуху. — И уже шепотом прибавила: — Мой сын скот!
Бураков вспомнил Фимчика, скорченного в пыли, и решил: если действительно ест шелуху — помогу, но это нужно проверить, — так уж устроен был Бураков — и вечером отправился к Фимчику. Бураков влез на шелковицу. Во дворе тускло рдело оконце. Не спят, подумал он и перемахнул забор. Расставив колени, чтобы штаны не издавали «жви-жви», подкрался по облитому луной дворику. За мутным стеклом он увидел их всех в тусклом свете коптилки. Сестра шевелила губами над книгой. Какая она тонкая и красивая, отметил Бураков. Младшая тянулась к мотыльку, витавшему у коптящего язычка. Фимчик лежал неподвижно под тряпьем в темном углу. Мать в рубашке, затылком к стене, распустив волосы, курила на единственном в жилище табурете. Нога закинута на ногу, бутафорская туфля покачивалась, мерцая пряжкой в свете мангала. Бураков разглядел ее лицо, треугольное, с большими маслянисто-черными печальными глазами и брезгливым ртом. Тоже тощая, бледная, но тоже красивая, подумал он. Фимчик заворочался под тряпьем, застонал. Мать вскочила, налила бутылку кипятка из медного кувшина, положила на живот и гладила, гладила плоский затылок. Фимчик успокоился.
Мать достала ножницы, белый американский мешок, стала выкраивать, шепча и прикидывая.
Где же сети быть? — подумал Бураков. Кибитка пустая, чемодан, табурет, ящик взамен стола да тряпье. Он отошел от окна и решил: Вонючка соврал, но хлеб я принесу.
Утром он не съел свой хлеб, а положил в портфель. Фимчик в школу не пришел, не пришел и на другой день. В воскресенье у Буракова было уже четыре куска, и он променял их на буханку. Он знал, где растут ранние абрикосы, наворовал и пошел к Фимчику, полный гуманного торжества. Он войдет в дом с оттопыренными карманами, положит буханку, высыпет абрикосы и скажет: «Здравствуй!» Он протянет руку, он имеет право. А как же сеть? Как же «правда»? Что скажут ребята? Он остановился и вытер пот. Он попросит Фимчика сознаться по-хорошему, по-дружески — и простит.
Он шел через кладбище, между убитыми холмиками могил. В переулке с плоской крышей туркменская овчарка облаяла его.
— Глупый, я несу хлеб, — сказал он и третьим камнем угодил псу в нос. Собака рухнула, залилась лаем за стеной.
Бураков вошел во дворик и увидел Желудя, Прилипалу и остальных, испуганных и молчаливых. Мать Фимчика полулежала на крыльце, на солнцепеке: вялая грудь, грязный лифчик в расстегнутом халате, глаза сухи и безумны. Учительница что-то говорила ей в ухо. Мать не слышала, наматывала и наматывала на палец черную прядь.