ставалось. Теперь он совсем исхудал, кожа висела, румянец на щеках — прежде нежный и розовый — сделался кирпично-красным…
Из поединка со следователем каждый выходит побежденным — в той или иной степени. Степень разгрома и сдачи определятся не честью, не стремлением к правде, не ожесточенностью в отстаивании истины, а способностью к звериной увертливости, к верному и, главное, быстрому просчету того, чем можно пожертвовать, чтобы сохранить большее. Ну а если не смог увернуться — как осуждать?
Ему хотелось приободрить товарища.
— Тощаешь?
— Тощаю, — кивнул Климчук, все еще немного заискивающе глядя на него, но явно чувствуя облегчение. Голос подрагивал. — Ты тоже не потолстел… Но твое дело, смотрю, все еще в шляпе… Силен!
— Ну а что ж? — усмехнулся Шегаев, небрежно поправляя упомянутую шляпу. — Надев широкий боливар…
— Мы погружаемся в кошмар!
— Ладно тебе… Про Игумнова известно что-нибудь?
— Ничего нового, — Климчук покачал головой. — Говорят, он по суду пошел.
— Вот как… Нехорошо.
— Да уж чего хорошего. По ОСО максимум пять лет получил бы. А по суду!.. — Климчук безнадежно махнул рукой. — По суду-то еще неизвестно, как дело повернется…
Шегаев помолчал.
— Слушай, а вот у Игумнова аспирантка была — Зоя Корабельникова.
— Ну да…
— Что с ней, неизвестно?
Климчук странно посмотрел.
— А что с ней может быть? С ней все в порядке.
— Откуда знаешь?
— А что надо знать? Я в этом уверен.
— Почему?
Климчук хмыкнул.
— Потому что госпожа Корабельникова… как бы точнее выразиться. Ну, если простишь некоторую высокопарность, скажу, что госпожа Корабельникова выбрала себе место по другую сторону баррикад.
Шегаев сморщился.
— Не может быть.
— Не знал, что ли? — удивился Климчук. — Все очень просто. У них с Игумновым, видишь ли, роман случился. А потом что-то разладилось. Вот она от расстройства всех чохом и сдала. Много ли надо? Собирались? — собирались. Говорили? — говорили…
Он пожал плечами и добавил:
— С огнем играл Илья Миронович. Так я, во всяком случае, думаю…
— Климчук! — окликнул конвоир. — Давай заходи!
Шегаев ошалело смотрел в спину.
Через несколько минут дверь снова открылась; шагая мимо, подельник с саркастической усмешкой показал три пальца:
— Три года сено слону косить!
Сам Шегаев получил пять.
И куковал в тюрьме еще три недели, но в старую камеру и в самом деле больше не вернулся: его перевели в другое крыло, в бывшую тюремную церковь, на пересылку.
Спустя почти месяц — через шесть пересылок и семь эшелонов — с протяжным железным стоном открывались кованые ворота очередного домзака…
Началась долгая, всегда изматывающая суматоха тюремного устройства. Но обнаружилось и новшество: прежнюю одежду отбирали, взамен выдавались тюремные робы, ватники и квитанции на сданное имущество.
Шегаев не поленился прочесть. Прочтя, замахал квитком из-за голов:
— Послушайте! Вы шляпу не вписали!
Кладовщик, сгорбленный человек с вислыми усами, празднично белевшими на изможденном лице, одетый в такой же тюремный ватник, с тяжелым недоумением всматривался в кричащего.
— Шляпа! Шляпа у меня была! Вы не вписали! Фетровая!
— Какая шляпа? — недоумение выплеснулось досадой. — Зачем тебе?
— Что значит — «зачем»?! Это моя шляпа! Выйду на свободу — нужно же что-то на голову надеть!
Глядя на него как на сумасшедшего, кладовщик соболезнующе покачал головой.
— Шляпу ему! Выйдет он… — и махнул рукой, отворачиваясь: — Не нужна тебе шляпа. Отсюда не выходят.
Дорога на Песчанку
Верно говорят: марток — надевай трое порток!..
Однако о трех портках приходилось только мечтать, а два оттепельных дня поманили весной, а погоды не сделали: сырой восточный ветер насквозь продувал пустой щелястый «телятник», будто в насмешку называемый иными теплушкой.
Он жался в угол нар, где можно было подгрести под седалище пару горстей трухи. Когда-то она была соломой, пахла зноем, хлебом, теперь несло влажной прелью и дерьмецом.
Человек шесть вольнонаемных расположились в другом конце вагона — выпивали, закусывали, негромко галдели, потом, настелив каких-то мешков, разобрались ко сну.
Колеса все так же стучали на стыках, паровоз (старая коломенская «кукушка») пыхтел и гремел шатунами. Рабочий поезд неспешно шел по участку недостроенной железнодорожной магистрали Котлас — Воркута.
Шегаев крякнул, плотнее закрутил шарф, поежился. В щели поддувало — будь здоров, сырой запах промерзшей тайги так и гулял по теплушке.
Там, откуда он уезжал, ничего хорошего не было. Гиблое место с птичьим названием — Чибью. Переименовали в Ухту… да что толку? Как ни назови — все гнилой комариный угол, сырое пространство глухой низкорослой тайги. Реки сосут влагу с окрестных болот. Зимой — метели, сырые ветры, туманы… как потеплеет — дожди, дожди, дожди!.. тучи комарья, гнуса, мошки!.. И отовсюду видны буровые вышки — с дощатыми сарайками на верхах.
Однако все же какая-никакая цивилизация: на одном берегу лагпункт номер раз и рабочий поселок для вольнонаемных: столовая, продовольственный ларек, комендатура. И все начальство, чуть на отшибе, — и производственное, и гэпэушное. А раз начальство, то и структура для него соответствующая — хорошие крепкие бараки, для руководства двухэтажные дома под названием «финские», итээровская столовая, особая чекистская… Много рабочего люда — причем не новодельного советского разлива, а еще царского — механики, электрики, металлисты. Дизельная станция, дающая свет желтых лампочек.
На другом берегу три диковинные избы — школа, Дом культуры и Дом Союзов — с портиками из неструганых досок и бревенчатых колонн: с тоски, что ли, потянуло на античность архитектора Левитана, что сам тянул здесь срок за контрреволюционную деятельность?..
Но главное — жизнь за последний год как-то устроилась, вышла на ровное. Наконец-то спокойная работа — не случайная (скажем, валить деревья или бить шурфы), на какую могут бросить любого, чем бы он прежде ни занимался, а по тому делу, в котором ты дока, профессионал, которое знаешь и любишь. Тесный круг сотрудников, тоже людей не случайных, ставших товарищами. Быт нормальный, устоявшийся — свое место, где вечером ложишься, а утром просыпаешься, своя собственная миска, своя кружка… мелочевка разная, какую в зоне не заимеешь, — жестянка с заваркой, нож…
Даже в камере человек обзаводится пожитками, будь они неладны. Чем больше их, тем хлопотнее, всякий шмон вгоняет в пот: трудись, собирая в спешке, под окрики, всякий раз тащи все с собой, как улитка, и выкладывай на проверку. Ведь без имущества, без простыни, без миски-кружки, без какой-никакой подушки и прочего мелкого, затертого в камере, засаленного до неузнаваемости скарба человек не проживет. А чем больше шмоток, тем дольше шмон — легко ли прощупать все швы, во все дырки сунуть палец! Чем дольше шмон, тем больше недовольство контролеров, в любую секунду готовых в отместку, проверяя ботинок, сломать подошву или объявить черенок зубной щетки слишком острым, а потому способным явиться оружием, а потому и запретным. И тут же — шварк в дальний угол!..
Что уж говорить, коли человек получает относительную свободу? Тут же вокруг него заводится масса необязательных вещей: носовой платок, вилка, вторая вилка, вторая, а то и третья кружка… а то, глядишь, и полушубок, откуда ни возьмись, повис на крюке.
И настолько все это хорошо, удобно и приятно, что даже иллюзии какие-то возникают, мечты — дескать, что за славная основательность! что мешает быть ей всегда?..
И вот тут-то бац! — распоряжение по селектору: все бросить и выехать в сельхоз «Песчанка» для производства геодезических работ.
Сельхоз! Сельхоз — предприятие сельскохозяйственное, а что за сельское хозяйство может быть в дикой тайге, в болотах?..
Впрочем, он давно знал, что лагеря выступают подчас под самыми диковинными наименованиями. Привозят на завод — а это зона. Перемещают в леспромхоз — а это тоже зона. Ну, стало быть, может зона и сельхозом называться…
Один как перст, бог весть куда — на север, к Печоре!
Неуют, тоска!.. Что за народ встретит, что за люди?
Не открывая глаз, полез во внутренний карман ватника, нащупал, отломил примерно четверть, сунул в рот, стал медленно посасывать, жевать. Хлебный сок мало-помалу стекал в жадное горло.
Ему вдруг стало обидно, что теперь вспоминаются все больше тюрьма да лагерь. Воспоминания о свободной жизни отставали, их срывало временем, как ветром срывает листву с деревьев… Впрочем, когда память о воле была еще свежей и яркой, она не приносила утешения, а напротив, причиняла острую боль. Ее приходилось подавлять, вытеснять из сознания, а она, улучив момент, возникала внезапно, как будто вырываясь из клетки. Чаще всего именно во время еды: поднесешь ложку тюремной похлебки к губам — и в этот момент мозг раскалывает живая, яркая картина прошлого. Сердце замирает, спазм сжимает горло, комок еды останавливается, схваченный судорогой…
Вагон тряхнуло, паровоз загудел. Поезд тормозил рывками.
Он поднялся, разминая застывшие кости, откатил дверь, высунулся в темноту.
— Песчанка! — крикнул машинист. — Давай слазь, кому надо!
И еще что-то добавил, но уже невнятно.
Шегаев спешно похватал пожитки, спрыгнул сам, снял вещи. Последними осторожно опустил на утоптанный снег штатив, коробку с гониометром и чертежными принадлежностями.
— Давай!
Паровоз окутался паром, снова гуднул, дернулся, пошел, медленно набирая ход…
Он стоял в темноте, озираясь.
Невдалеке засветилось в тумане что-то зыбкое, шаткое… ни дать ни взять — призрак.
Приблизившись, человек поднял фонарь. Окрестная тьма сделалась еще гуще, зато стало видно, что одет он обычно, по-лагерному.