Впрочем, может быть, теперь и колец-то никаких нет. Может быть, теперь парашюты сами раскрываются. Так или иначе, он легко мог представить себе косые пунктиры десанта, гуляющие по обрывчатому небу.
Бронников положил погасшую папиросу на край полной пепельницы.
— А если в живот? — спросил он.
— Конечно, если в живот, — сказал Пепловский, глубоко затягиваясь и щурясь. — Нет, конечно, если снизу в живот… Радости мало.
— То-то и оно, — кивнул Бронников. — Какая уж радость…
Крови Бронников не терпел с детства — то есть всегда, сколько себя помнил. Даже минутная процедура взятия крови из пальца приводила если не к обмороку, то к самому его порогу, к мутной белой кисее перед глазами, в которой предметы и звуки становились плоскими, как бумага, и легкая тошнота, мешаясь с потом, холодила мир. Дурь накатывала, как только он входил в амбулаторный кабинет и протягивал руку, стараясь не смотреть в ту сторону. Он и так знал — там стеклышки, трубочки; кое-какие уже полны ею: темно-бордовые, а от страха кажется, что ослепительно красны. Протягивал руку, ждал, когда ромбовидная стальная игла в жесткой руке медсестры куснет острием: плоть хрустнет, прорываясь (да, хрустнет! — для тех, кто слышит), а потом выпустит рубиновую каплю. А если капля не выступит (так оно обычно и бывало, потому что в нем вся кровь застывала и пряталась в самых дальних углах ослабшего тела), ее станут выжимать из пальца, как выжимают остатки пасты или клея из мертвого тюбика… Стальное острие рвало микроскопический участок кожи, и он сразу оказывался на самом пороге, а то и переступал его и потом, приходя в себя на кушетке, встречал розовые лица медсестер, выплывавшие к нему из голубого облака нашатыря. С годами кое-как научился с собой бороться: смешно, в самом деле, здоровый мужик…
Ах эти рубиновые капли!
Кровь была несомненно связана с жизнью. Вид уходящей, растекающейся по ладони крови был видом уходящей жизни, и душа справедливо не поддавалась на беспомощные увещевания разума, что, дескать, для медицинского анализа ее, крови, нужно всего несколько капель и что жизни это повредить не может. Нет, душа мертвела, закатывалась, норовила ускользнуть куда-то во мрак небытия. Душа знала свое: раз выбежав, кровь — такая яркая, такая страшная, такая быстрая! — уже не сможет вернуться в дом, в тело, под кожу, где переливаются и струятся целые моря ее, целые океаны — пять литров, как говорят… Душа упрямо твердила: видишь, уходит кровь! — а вместе с ней и жизнь.
А потом как-то раз в гостях, покойно усевшись в кресло и в ожидании угощения листая попавшийся под руку охотничий журнал, наткнулся на одну крайне простую и совершенную формулировку: метательный снаряд (пуля, картечь, дробь) предназначен для того, чтобы нарушить целостность основных артерий и вен выбранного охотником животного. Далее холодно трактовались вопросы, касавшиеся того, как быстро при известной удачливости попадания упомянутое нарушение целостности артерий приведет к ослаблению и гибели объекта охоты.
Вот оно! — вскрикнула душа. Вот оно, вот! Кровь выливают на землю — и вместе с ней уходит жизнь! В животных стреляют не для того, чтобы пуля убила их, нет; как их убить, если они полны крови?! — пока полны крови, они бессмертны!.. В животных стреляют, чтобы в их телах образовались дырки, необходимые для истечения крови, — да, да, об этом свидетельствовал авторитетный журнал, подтверждая свои слова диаграммами и иллюстрациями! Да, да! — и когда вся кровь вытечет, они умрут сами… Вот оно, вот!.. — содрогалась душа, пораженная холодным механицизмом описания этого процесса.
От животных легко было перейти к человеку, ведь и в человека, должно быть, стреляют с той же целью: чтобы с помощью метательного снаряда нарушить целостность артерий и вен. Когда в его тело попадает пуля, кровь брызжет и течет по чему ни попадя — по траве, по асфальту, по земле. Людей необязательно убивать: когда выльется вся кровь, они, подобно животным, умрут сами.
Стало быть, если в него попадет пуля — чикнет под самую кромку бронежилета, — кровь брызнет и польется.
Бронников невольно поежился. Он легко мог вообразить, как маленький снарядик, вращаясь и юля, подлетает все ближе и ближе, и вот наконец касается одежды. Он мал, да удал — жмет и давит, и одежда сначала проминается, а потом начинает рваться под его осиным острием; мягкий живот успевает немного вдавиться, а потом кожа не выдерживает и тоже начинает рваться все шире и шире. Снарядик ввинчивается в плоть — в тело, в мясо, — и первая кровь колечком бисерных капель выступает вокруг. А он все крутит и лезет глубже, и прорывает мышцу; и в этой картине всего ужаснее ее тупая необратимость — ведь это вылить кровь легко, а наполнить жилы кровью невозможно!.. А снарядик все прет и вот, намотав на себя какие-то красные клочья, последним усилием пробивает крестец, и размолотая кость, похожая на куски рафинада, мешается с пузырчатой пеной…
С тех пор прошло два с лишним года; за это время прошуршало, прознобило множество слухов о тамошних делах, один другого страшнее и гаже. Слухи вынужденно сочетались со свойственным человеку желанием верить в добро, а также с газетным трезвоном, духоподъемными песнями, телерепортажами, в которых румяные комсорги жаловались на свои тамошние проблемы: не хватало подчас хорошей воспитательной литературы, а та, что имелась в наличии, шла нарасхват, командиры чуть не до драки спорили, которому взводу первым посчастливится прочесть трилогию («Малая земля», «Возрождение» и «Целина»), чавкающе-чмокающий автор которой столь заслуженно снискал лавры Ленинской премии; с вентиляторами в Ленинских комнатах иногда было напряженно; столичные артисты не успевали в некоторых случаях объехать части; трудновато также приходилось с возможностью принять желающих на курсы заочного Университета марксизма-ленинизма… ну и в том же духе.
Ни желание верить в добро, ни бескорыстные усилия звонарей не могли затмить брезжущее понимание смысла происходящего: чтобы комсорговы подопечные бодрее шагали туда, где будет нарушена целостность основных артерий и вен, следует до последней секунды оберегать их от запаха и вида крови.
В общем, когда позвонил Артем и между делом, как нечто незначащее, посмеиваясь, сообщил, что его забирают в армию, Бронников вспомнил именно тот зимний вечер, именно ту болтовню о бронежилетах…
Военкоматы мели жестко, это и прежде было известно, врачебные комиссии жестко либеральничали, легко документируя похвальное желание выглядеть здоровым и безжалостно разоблачая наивные попытки сказаться больным. Простые уловки вроде неявки по повестке не действовали: нагрянут вживую, будут тарабанить в двери, в случае неуспеха двинутся по месту работы, начнут трясти начальников, требуя немедленно предъявить уклониста. Поговаривали, что и в метро проверяют молодых людей соответствующего возраста. Конечно, можно было с работы уволиться, в метро не соваться, дома не показываться, но тогда по месту прописки должны были остаться железные люди, готовые вынести каждодневные визиты недоброй милиции, на что Артемовы старики в силу преклонного возраста и нездоровья способны явно не были.
Однако понятно, что Кира, во-первых, и сама могла много чего сделать, и, во-вторых, сокурсниц у нее в разных отраслях врачебной науки оставалось вдосталь (сокурсников было куда меньше — многие успели умереть от водки). И если, скажем, не хочется впоследствии всю жизнь с диагнозом мыкаться, так не обязательно по психиатрии идти, можно и по соматике пустить, никто не мешает, мыслимых причин полно — почки-печень, селезенка, близорукость, сердце…
Однако будущий призывник на первые же слова заявил наотрез, что помогать ему не надо, он сам в больнице работает: дескать, за себя самого радеть куда сподручней. То есть чтобы, значит, не совались. И даже не рыпались.
Самого Бронникова в ту пору просто колотило. Казалось бы — с чего?.. ведь не сын, в конце концов… но колотило так, будто речь шла о сыне.
Прежде он не знал чувства, столь чистого в своей незамутненной беспросветности. Даже в дурке, в мути окружающего безумия, когда, казалось, вот-вот что-то лопнет в голове, порвется — и прощай навсегда здравый ум. (Или уже поблекло, затянулось жизнью?)
С чем сравнить?
Ну как если бы он, с детства шагая по земле из конца в конец, с улицы на улицу, из дома в дом, топая по твердой и сплошной поверхности без каких-либо опасений (а то даже и переходя на бег); так вот, шастая туда-сюда — вправо-влево, за угол, из-за угла, в переулок и на площадь, по бульвару и проспекту, по камням и по земле, по асфальту и по оставшимся кое-где мостовым, — твердо ставя стопы куда придется и будучи бессознательно уверенным, что, куда бы ни поставил, стопа все равно найдет себе опору, — так вот, как если бы он неожиданно прозрел и увидел, что пути, по которым прежде беззаботно хаживал, представляют собой отнюдь не широкие площади и безопасные тротуары, а прихотливое сплетение узеньких троп, разделенных черными, безнадежно глубокими пропастями.
Оказалось, стоит лишь чуть шатнуться в сторону — и камнем ухнешь вниз, бесполезно извиваясь и крича, пока не распылишься на чугунных остриях; оказалось, только слепота мешала видеть тщетность попыток пройти, не сорвавшись; только случай помогал остаться в живых.
Как если бы пела птичка на ветке, шевелило дерево листвой, бежали по небу облака и вообще происходили некоторые события, ничем не связанные между собой, и не было бы видно вперед далее, чем на гулькин нос. Но однажды ни с того ни с сего покровы стали прозрачны, и тогда обнаружилось, что птичка является такой же шестеренкой, как жучок и бабочка, и облако приспособлено к маховику, и шевеление листьев также вызывается строго определенным движением некоторого элемента огромного, стучащего днем и ночью механизма. Который никакими силами нельзя ни выключить, ни заставить делать что-нибудь другое: как не остановить локомотив, грохочущий по рельсам. И сами рельсы — не переложить!..