— Здрасти, — бросил он, взбегая. — Спасибо.
Кирилловская была на шестом, и, пока лифт тащил его на верхотуру, мягко, будто пульмановский вагон, постукивая на каких-то стыках, он вслушивался в потаенные звуки тутошней жизни. Эх, мастерские!..
— А! — Кириллов раскрыл дверь, отступая внутрь дымного куба комнаты. — Заходи!
Невеликий пес мягким шаром пыхтел у ног, суетясь и внюхиваясь; поскольку в косматой шерсти не различалось ни лап, ни морды, ни хвоста, прозвание он имел соответствующее — «Шапка джигита».
— Ну что? Остатние денечки? — спросил Кириллов и вдруг заголосил дребезжащим козлетоном:
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья!
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья!..
— Так и есть. Последний нонешний…
— Ну-ну, — сказал Кириллов, озабоченно притопывая носком левой ноги и отчего-то тревожно кося по сторонам. Бороденка нынче была у него всклокоченная, и смотрел он на Артема снизу вверх, в полном соответствии с разницей в росте, но не победно, как обычно, а с томительным вопрошением во взгляде. — Погоди-ка! Деньги есть?
— Деньги? Есть рубля три, но…
— Не боись, не отниму.
Кириллов суетливо кинулся в дальний угол, загремел, залязгал; выволок на свет большую авоську с бутылками.
— Матрос мальчонку не обидит! Смотри-ка, хрусталя сколько! Сгоняй на угол, а? Пару портвешку возьми… добавишь копейку, если не хватит.
— Пару? — усомнился Артем. — С утра-то?
— Я свой калибр знаю! Иди!
— Может, закуски какой?
— Жратва — дело свинячье! — возгласил живописец; однако все же смягчился: — Хлеба буханку. На вот газету, завернешь.
Артем зацепил взглядом дату.
— Свежая…
— Кто?
— «Правда»-то. Нечитаная…
— Ты что, совсем? — Кириллов покрутил пальцем у виска. — Кто ее читать будет? Мне эти газеты даже задницу раздражают!.. Меня единственное смущает, никак не пойму. Вот ведь знаю: все вранье, от первой строчки до последней! Каждое слово!
— Ну?
— Результаты футбольных матчей! Открываю, читаю: вчера «Спартак» — «Динамо» — 2:1. Умом понимаю, что это тоже должно быть вранье, потому что здесь ни слова правды не бывает. Но ведь при этом я сам вчера по телику матч смотрел, с-а-а-ам! — Кириллов стал бить себя в грудь кулаком. — Са-а-а-а-ам смотрел, са-а-а-ам! И было именно два один! Как объяснить?!
— А зачем выписываете?
Кириллов онемел на мгновение, потом снова с размаху ударил:
— Не знаю, Артем, дорогой, не знаю! Сам удивляюсь! Ведь не читаю я это, тошнит меня от нее — а выписываю! Я тебе больше скажу… — он подался вперед и понизил голос: — Не поверишь — я и радио иногда включаю. И тоже знаю: не надо! Музыку классическую — еще куда ни шло, а песни эти!.. или репортаж какой или, не приведи господи, новости — ни-ни! И все равно включаю и слушаю, слушаю! Глотаю эту отраву, глотаю — и с такой, знаешь, радостью, с такой саморазрушительной радостью думаю: прав я был, прав! Нельзя этого слушать, нельзя!.. Понимаешь?
— Ну просто Фрейд! — Артем покачал головой. — В чистом виде… Ладно, зонт-то есть?
— А что, разве дождик? — изумился Кириллов, поворачиваясь к потемнелому, сизому окну, за которым что-то грозно гудело, ворочалось и обрушивалось на землю. — Да ведь несильный…
Впрочем, пока Артем шел назад по длинному коридору мимо высоких дверей мастерских, пока ждал лифта, а потом спускался на первый, дождь и впрямь стих: лупанул сгоряча со всей дури — да и скис, ненадолго хватило; туча утекла, солнце туманилось за истаивающими пеленами, асфальт лоснился, свежие булыжные заплатины между мокрыми рельсами тоже блестели и искрились…
Прием бутылок исправно действовал, и даже народ не густился; минут через десять он уже снова толкнул дверь мастерской.
— О! о! Спаситель ты наш! Мессия! — воскликнул Кириллов и тут же начал любовно грубить и распоряжаться: — Ну садись, что толчешься, верста коломенская!
Артем сел на диван, встроенный в пыльные стеллажи; на одном из них стояла четырехлетняя подшивка — с 1889 по 1902 — журнала «Вопросы философии и психологии». Нумера, он знал, были сильно обтрепаны, извлекать очередной приходилось с большой осторожностью.
На подрамнике стояла недоделка из соцреалистических: три меднолицых металлурга на фоне багровых высветов. Тяжелые башмаки выглядели каменными, покоробленные брезентовые робы — жестяными; тот, что стоял в центре, поднес ладонь ко лбу жестом дозорного, что в сочетании с общеэпической невозмутимостью их угловатых физиономий навевало воспоминание о «Витязях» Васнецова. Лет пять назад, когда Артем пришел сюда впервые (три холстика взяли на выставку, разместившуюся в вестибюле школы здесь неподалеку, на полпути в сторону Мирского; Кириллов возьми и забреди туда между делом; позвонил, позвал к себе), художник намеревался отдать их на какую-то там осеннюю выставку МОСХа…
Судя по тому, что свет не горел, творцу и сегодня не работалось — должно быть, только и ждал, чтобы его отвлекли от дела. Впрочем, расставив на чертежной доске бутылки и стаканы, он пощелкал несколькими выключателями.
Мастерская заиграла светом и вся сразу прояснилась, выпятив вперед самое броское имущество: картины на стенах, глиняные кувшины на шкафах, россыпь железо-медной мелочи по стенам — ухват, струг, тесло, несколько медных ламп, мятый самовар с медалями и десятка полтора потемнелых икон. Один угол и полстены занимали полотна отца Кириллова — Михайлы: румяные девчата, насупленные бородачи и сосредоточенные обладатели очков и пенсне, вылепленные решительными, тяжелыми и широкими мазками, при излишнем приближении оборачивающиеся хаотичным нагромождением красок, зато издали заставлявшие сознание достраивать мельчайшие детали изображенного — родинки, морщины, отбившиеся пряди волос, щербины передних зубов в добродушных улыбках, — все они смотрели из охрусталенного временем воздуха, из небытия, казавшегося художнику столь реальным и вещным. Автопортрет хорошо вписывался в галерею персонажей — такой же крепкий, белозубый, налитой энергией и мыслью, Михайло Кириллов тридцать четвертого года, чуть позже уличенный в антисоветской пропаганде и контрреволюционной деятельности, а еще позже посмертно реабилитированный, смотрел из рамы с неясной усмешкой сощуренных глаз.
— Стало быть, отбываешь, — механически толковал Кириллов, шурша пакетом и булькая. — Труба зовет! Ну ничего, ничего… два года быстро пролетят. Вернешься — ух! Грудь колесом!.. Что-нибудь предпринял?
— В смысле? — не понял Артем.
— В смысле, чтобы в Афган не залететь.
Артем хмыкнул.
— А что я предпринять должен был?
Кириллов подался назад, с изумлением на него глядя.
— Да ты что? С Луны упал? Не знаешь, что делается? Сколько оттуда покойников везут?
— Ну не обязательно же туда я должен попасть, — Артем пожал плечами. — Совершенно необязательно…
— Что ты несешь! — вспылил Кириллов и стукнул стаканом по доске, маленько расплескав. — Да туда метлой метут! В метро ребят ловят!
— Не знаю, — буркнул Артем. — Меня не ловили. — Зло отмахнулся: — Ну попаду и попаду. Невелика беда. И там люди живут.
— Эх, дурак ты, дурак, — печально сказал художник. — Ничегошеньки ты в жизни не понимаешь… Надо тебе голову из-за глупости класть?! Старичью в гроб пора, а они вон чего: не хотим в гробы! Втемяшилось: хотим Афган воевать! — Кому он на хер нужен, ваш Афган? — А ничего, в добром хозяйстве все пригодится! — А кто ж воевать-то его пойдет? — Сами не пойдем, дети наши не пойдут, внуки не пойдут — ничего! Все равно кто-нибудь найдется! — Сколько ж вы там головушек положите? — Да какая разница: нет у нас в Расее заводу головушки считать!..
Артем невольно рассмеялся, сказал, отмахиваясь:
— Да ладно. Цари тоже вон Туркестан воевали. Если б не воевали, где б он был, Туркестан этот?
— Цари! — хмыкнул Кириллов. — Цари — дело другое. Цари страну приращивали… за каким-то лядом. Прирастили. Теперь весь этот Туркестан на нашей шее.
— Почему на шее? Хлопок оттуда идет… фрукты…
— Ага, фрукты. Да ну тебя! — Кириллов безнадежно махнул рукой. — Как ни погляди, все глупость.
— После Туркестана живопись хорошая осталась, — настаивал Артем.
Старик вскинул сощуренный взгляд.
— Ах, живопись!.. погоди-погоди!.. вот оно что! Да как же я, старый дурак, сразу не догадался! Господи! В Верещагины захотел! В Верещагины?!
— Да ладно, какие Верещагины… при чем тут!.. — вяло возражал Артем.
Кириллов стучал так, словно твердо решил: или стакан вдребезги — или доска пополам.
— Да понимаешь ли ты, дурья твоя башка! что Верещагин хоть и великий живописец! а против войны стоял! против! Он войну не по своей воле писал! По вынужденности!
— Ну да, против. Ага. По вынужденности. — Артем угрюмо подвигал челюстью. — Что ж он тогда с лейтенантом Скрыдловым турецкий пароход поперся взрывать?
Кириллов с ответом не нашелся.
Налил полстакана, выпил, сморщился, почмокал.
— Все, — сказал он хмуро. — Подвели мы под этим разговором черту, Артемушка. Бог тебе судья. Все предопределено, а воля свободна. Желаю тебе вернуться живым и здоровым. Если что… — хрюкнул, сморщился, потер кулаком левый глаз, — …если что, не прощу, не прощу!..
— Да что вы меня все хороните? — возмутился Артем. — Не попаду я ни в какой Афган, сердцем чую, что не попаду! Меня интуиция никогда не обманывает!
— Ну дай Бог, дай Бог, — Кириллов покивал, вытер и правый. — Ладно уж. Дай Бог тебе… Интуиция… что ж… Ты — художник. Для художника интуиция — великое дело… Но и соблазн в ней, конечно, соблазн. Лучше-то, чтоб не нужно было никакой интуиции. А?
Разлил по-новой.
— Время быстро бежит… оглянуться не успеешь, жизнь прошла. Хвать-похвать потом — что ж я, дурак, делал? Ради чего холсты мазал? Чтобы людям показаться? Вот, смотрите, добрые люди, какая у меня интуиция!
Поднялся, шагнул к рабочему столу, сдернул тряпицу, обнажив пюпитр. Торжествующе повернулся.