«И что же вы делаете потом?» – мягко спрашиваете вы.
Ничего не делаю. Меня разбудила Либби. Я был весь мокрый от пота, мое сердце колотилось о грудную клетку, я кричал и плакал.
Плакал, доктор Роуз. Господи, я плакал из-за того, что мне приснилось.
Я сказал Либби: «В корзинке ничего не было. Я не смог остановить их. Я держал ее на руках, но они не видели этого, и они все вошли в озеро и не вернулись».
«Это был всего лишь сон, – сказала она. – Все в порядке. Придвинься ко мне. Давай я обниму тебя».
Да, доктор Роуз, она осталась со мной на ночь, как это у нас уже почти вошло в привычку. Она приготовит поесть, или я куплю что-нибудь, мы вместе поужинаем, помоем посуду, сядем смотреть телевизор. Вот до чего я дошел: до сидения перед телевизором. Если Либби и замечает, что мы больше не слушаем Перлмана, Рубинштейна и Менухина – особенно Иегуди, волшебного Иегуди, этого дитя инструмента, каким был и я, – то никак не комментирует это. А может, она даже рада, что музыку мы сменили на телевизор. Ведь, в сущности, она такая американка.
Когда смотреть становится нечего, мы засыпаем. Мы спим в одной кровати, на постельном белье, которое не менялось неделями. Но на них не найдется следов наших соков. Нет. Этого у нас не получилось.
Либби обнимала меня, пока я пытался справиться с молотом, в который превратилось мое сердце. Правой рукой она гладила мой затылок, а левой медленно водила вдоль моего позвоночника, от шеи до копчика. От спины она пробралась к моему заду, и в конце концов наши лобки встретились, разделенные только тонкой фланелью моей пижамы и тканью ее трусов. Она шептала: «Все хорошо, не волнуйся, с тобой все в порядке», но, несмотря на эти слова, которые при других обстоятельствах могли бы служить мне утешением, я знал, чего она ждала: чтобы к моему члену прилила кровь, чтобы я ощутил ее биение. Чтобы затем это биение переросло в готовность органа. Чтобы я поднял голову, ища ее губы, или спустился ниже, ища ее грудь. Чтобы я стал тереться об нее, чтобы я пригвоздил ее к кровати и взял ее в тишине, прерываемой только стонами удовольствия – удовольствия, с которым ничто не сравнится ни для мужчин, ни для женщин, как вам, должно быть, известно. Чтобы мы кончили. Разумеется, одновременно. Чтобы мы кончили одновременно. Любые отклонения от синхронного оргазма совершенно недопустимы для моего мужского достоинства.
Но ничего этого не происходит, само собой. Да и не могло произойти, покуда я являюсь тем, что я есть.
«И что же вы есть?» – спрашиваете вы меня.
Панцирь, скрывающий пустоту, – вот что я такое, доктор Роуз. Нет, даже не панцирь. Без музыки я вообще ничто.
Либби не понимает этого, потому что она не понимает главного: до Уигмор-холла я был музыкой, возникающей под моим смычком. Я был всего лишь продолжением инструмента, а инструмент – это всего лишь форма моего бытия.
Сначала вы ничего не говорите на эти мои слова, доктор Роуз. Вы не сводите с меня глаз – иногда я поражаюсь вашему умению удерживать взгляд на человеке, который даже не присутствует в одном с вами помещении, – и выглядите задумчивой. Но в ваших глазах есть что-то еще. Жалость? Непонимание? Сомнение? Раздражение?
Вы сидите неподвижно в своем вдовьем наряде. Вы смотрите на меня поверх чашки с чаем. «Что вы кричали в своем сне? – говорите вы. – Когда Либби вас разбудила, что вы кричали, Гидеон?»
Мама.
Но вы, наверное, и сами это знали.
10 октября
Теперь, после посещения новостной библиотеки, я могу представить себе мать. Перед тем как отбросить от себя газету, я мельком увидел ее снимок на соседней с фотографией Сони странице. Я понял, что это моя мать, потому что она опиралась на руку моего отца, потому что оба они стояли на ступеньках здания суда, потому что заголовок над ними провозглашал четырехдюймовыми буквами: «Правосудия для Сони!»
Так что наконец я вижу ее там, где раньше был только туман. Я вижу белокурые волосы, вижу угловатое лицо, вижу острый подбородок, по форме напоминающий сердечко. Она в черных брюках и сером свитере, она пришла, чтобы забрать меня из моей комнаты, где мы с Сарой Джейн занимаемся в этот момент географией. Мы изучаем Амазонку. Моя учительница рассказывает мне, как река змеей петляет на протяжении четырех тысяч миль, от Анд через Перу и Бразилию, чтобы влиться в бескрайний Атлантический океан.
Мать говорит Саре Джейн, что урок придется закончить раньше времени, и я знаю, что Сара Джейн недовольна, знаю потому, что ее губы превратились в узкую щель, хотя она отвечает: «Конечно, миссис Дэвис» – и захлопывает учебник.
Я иду за матерью. Мы спускаемся вниз. Она ведет меня в гостиную, где нас ожидает мужчина. Это крупный мужчина с шапкой рыжеватых волос.
Мать говорит мне, что он из полиции и что он хочет задать мне какие-то вопросы, но я не должен бояться, потому что она останется рядом, пока он будет разговаривать со мной. Она садится на диван и хлопает ладонью по подушке, лежащей возле ее правого бедра. Я тоже сажусь, она кладет руку мне на плечи, и я чувствую, как она дрожит, когда произносит: «Прошу вас, инспектор, начинайте».
Вероятно, она сказала ему, как меня зовут, но я этого не помню. Я помню, как он подтягивает стул, чтобы сесть ближе к нам, и наклоняется вперед, опираясь локтями о колени и кладя подбородок на сложенные руки. Когда он оказывается совсем близко от меня, я ощущаю запах сигар. Должно быть, запах исходит от его одежды и волос. В этом запахе нет ничего неприятного, но мне он непривычен, и я прижимаюсь к матери.
Он говорит: «Твоя мама правильно сказала, паренек. Не нужно бояться. Никто не собирается обижать тебя». Когда он говорит, я изгибаюсь, чтобы взглянуть на мать, и вижу, что она не поднимает глаз от своих коленей. А на ее коленях лежат наши руки – ее и мои, потому что она обхватила мои ладони, соединив нас еще и таким образом: одной рукой она меня обнимает, а другой сжимает мои пальцы. Она сжимает их еще крепче, и это ее ответ на слова полицейского.
Он спрашивает меня, знаю ли я, что случилось с моей сестрой. Я отвечаю: да, я знаю, что с Сосей что-то случилось. В дом приходило много людей, говорю я ему, и они забрали ее в больницу.
«Твоя мама рассказала тебе, что теперь она с Богом?» – спрашивает он.
И я говорю: да, Сося теперь с Богом.
Он спрашивает: знаю ли я, что это означает – быть с Богом?
Я говорю: это означает, что Сося умерла.
«Ты знаешь, как она умерла?» – спрашивает он.
Я опускаю голову. Мои пятки начинают стучать о нижний край дивана. Я говорю, что мне пора заниматься музыкой, что я должен упражняться по три часа каждый день, что Рафаэль велел мне выучить какое-то произведение – кажется, Allegro, – и тогда он в следующем месяце познакомит меня с мистером Стерном. Мать опускает руку и прижимает мои ноги, чтобы я не стучал ими. Она просит меня ответить на вопрос полицейского. Я знаю ответ. Я слышал топот людей, бегущих по лестнице вверх, в ванную. Я слышал плач по ночам. Я слышал шепот по углам. Я слышал, как задавались вопросы и высказывались обвинения. Да, я знаю, что случилось с моей младшей сестрой.
В ванне, говорю я ему. Сося умерла в ванне.
«А где был ты, когда она умерла?» – спрашивает он.
Слушал скрипку, отвечаю я.
Тогда начинает говорить мать. Она объясняет, что, когда у меня не получается какое-то произведение, Рафаэль дает мне запись с этим произведением, чтобы я слушал его дважды в день и учился играть его так, как надо.
«Так ты учишься играть на скрипочке?» – ласково спрашивает меня полицейский.
Не на скрипочке, а на настоящей скрипке, отвечаю я.
«А-а, – кивает полицейский и улыбается. – На настоящей скрипке. Ну, теперь я понял. – Он поудобнее устраивается на стуле, кладет ладони на колени и говорит: – Сынок, твоя мама сказала мне, что они с твоим папой еще не объяснили тебе, как именно умерла твоя сестра».
В ванне, повторяю я. Она умерла в ванне.
«Верно. Но понимаешь ли, сынок, это случилось не само собой. Кто-то сделал ей больно. Специально, чтобы она умерла. Ты понимаешь, что это значит?»
В моем воображении возникают камни и палки, и я так и говорю. Сделать больно – значит бросать камни, говорю я ему. Делать больно – значит ставить кому-то подножку, значит ударять, щипаться или кусаться. Я думаю о том, как все это случилось с Соней.
Полицейский говорит: «Это один способ делать больно. Но есть и другой. Так взрослые делают больно детям. Это ты понимаешь?»
Это значит отшлепать, говорю я.
«Больше чем просто отшлепать».
И в этот момент в комнату входит папа. Вернулся ли он с работы домой? Ходил ли он вообще в тот день на работу? Сколько времени прошло с гибели Сони? Я пытаюсь поместить это воспоминание в контекст, но единственный контекст, который я могу создать, таков: раз полиция задает вопросы членам семьи, то это происходит до того, как против Кати выдвинули обвинение.
Папа видит, что происходит, и он немедленно кладет этому конец. Я помню это. Он сердится и на мать, и на полицейского. Он говорит: «Что здесь творится, Юджиния?»
Полицейский встает со стула, а она отвечает: «Инспектор хотел задать Гидеону кое-какие вопросы».
Папа спрашивает: «Зачем?»
Полицейский говорит: «Мы должны опросить всех, мистер Дэвис».
Папа вскидывается: «Не хотите же вы сказать, будто думаете, что Гидеон…»
И мать пытается успокоить его. Она произносит его имя – так же, как бабушка говорит «Джек, Джек!», надеясь предотвратить «эпизод».
Папа велит мне идти в мою комнату, и полицейский говорит, что он только оттягивает неизбежное. Я не знаю, что значат эти слова, но выполняю то, что сказано. Я всегда слушаюсь, когда распоряжения отдает папа. Я выхожу из гостиной, но еще слышу, как инспектор пытается образумить папу: «Из-за этого мальчик только сильнее испугается», а папа отвечает: «А теперь послушайте, что я вам скажу…» – и мать прерывающимся голосом повторяет: «Пожалуйста, Ричард».
Мать плачет. К тому времени я должен был уже привыкнуть к этому. В одежде черного или серого цвета, с серым лицом, она, кажется, проплакала два с лишним года. Но плачет она или нет, это никак не скажется на обстоятельствах того дня.