Так была ли это месть или я действительно это помнил, доктор Роуз? И если это месть, то за что? Не могу припомнить, чтобы кто-нибудь, за исключением Рафаэля, наказывал меня, и даже он в крайнем случае мог заставить меня прослушать запись с произведением, которое мне не давалось, а это вряд ли можно назвать наказанием.
«Он заставлял вас слушать “Эрцгерцога”?» – уточняете вы.
Не помню. А другие вещи помню. Кое-что из Лало, сочинения Сен-Санса и Бруха.
«И вы научились хорошо исполнять эти произведения? – спрашиваете вы. – После прослушивания записей вы смогли играть их так, как хотелось Рафаэлю?»
Конечно. Да. Я исполнял их все.
«Но не “Эрцгерцога”?»
Это трио всегда было моим bête noire[23].
«Вы не хотите поговорить об этом?»
Тут не о чем говорить. «Эрцгерцог» существует. Я никогда не мог исполнять его безукоризненно. А теперь я вообще не могу играть. Я даже не представляю, что делать, чтобы вернуть утраченное умение. Значит, мой отец прав и мы тратим время понапрасну? У меня просто случилось нервное расстройство, а я ищу решение не там, где следует? Вы понимаете, о чем я: переложил проблему на плечи другого человека, лишь бы не решать ее самому. Вывалил ее перед психиатром и смотрю, что получится.
«Вы верите в это, Гидеон?»
Я больше не знаю, чему верить.
Когда мы возвращались от Бертрама Крессуэлл-Уайта домой, я видел по лицу Либби, о чем она думает: моя проблема решена, потому что слова адвоката сняли с меня вину. Она болтала о своем – что она скажет этому Року, если он снова не заплатит ей за работу, – и, когда не переключала передачи, держала руку на моем колене. Она сама предложила, что поведет мою машину, на что я охотно согласился. Освобождение от вины, данное Крессуэлл-Уайтом, не уничтожило растущую боль в моей голове. Садиться в таком состоянии за руль было бы рискованно.
На Чалкот-сквер Либби припарковала автомобиль и повернулась ко мне.
«Эй, – сказала она. – Ты получил ответы на вопросы, которые так мучили тебя. Гидеон, это стоит отпраздновать».
Она склонилась ко мне и прижалась ртом к моим губам.
Я почувствовал, как ее язык касается моих губ, и раздвинул их. Я позволил ей целовать меня.
«Почему?» – задаете вы очередной вопрос.
Потому что я хочу верить тому, что она сказала: что я получил ответы на свои вопросы.
«Это единственная причина?»
Нет. Разумеется, нет. Еще я хочу быть нормальным.
«И?»
Ну хорошо. Я смог сделать кое-что в ответ. Мой череп раскалывался надвое, но я потянулся руками к ее голове и запустил пальцы в ее волосы. Мы замерли в этой позе, пока наши языки создавали между нами танец ожидания. Я ощущал на ее губах вкус кофе, выпитый ею в кабинете Крессуэлл-Уайта, и впитывал его, горячо надеясь, что моя жажда перерастет в голод, который я не испытывал уже много лет. Я хотел почувствовать тот голод, доктор Роуз, чтобы знать, что я еще жив.
Обнимая ее за голову, я прижал ее к себе, я целовал ее лицо и шею. Я потянулся к ее груди, ощутил через ткань ее свитера, как твердеет ее сосок, и я сжал его, желая вызвать в ней боль и удовольствие, и она застонала. Она перебралась со своего сиденья на мое, села на меня и, целуя, начала расстегивать на мне рубашку, а я сжимал и отпускал, сжимал и отпускал сосок, и ее рот ласкал мою грудь, ее губы оставляли за собой след из поцелуев на моей шее, и я хотел чувствовать, о, как я хотел чувствовать, и поэтому я застонал и уткнулся лицом в ее волосы.
Ее волосы пахли мятой. Наверное, от шампуня. И я вдруг оказался не в машине, а в заднем саду нашего старого дома на Кенсингтон-сквер. Было лето, поздний вечер. Я сорвал несколько листиков мяты и растираю их между пальцами, чтобы они сильнее пахли. Еще не видя людей, я слышу производимый ими звук. Он похож на чавканье за столом. Я так и думаю, что это кто-то ест, пока не различаю их в глубине сада. Мое внимание привлекло светлое пятно ее белокурых волос.
Они стоят у кирпичной стены сарая, где хранятся садовые инструменты. Он – спиной ко мне. Ее руки скрывают его голову. Одну ногу она закинула ему на бедро и прижимает его к себе, и они трутся друг о друга, трутся и трутся. Она закидывает голову, и он целует ее шею, поэтому его я не вижу, зато хорошо вижу ее. Это Катя, няня моей младшей сестры. А с ней один из мужчин нашего дома.
«Может, какой-то другой знакомый Кати? – делаете вы предположение. – Кто-нибудь из тех, кого вы не знали?»
Кто? Катя ни с кем не была знакома, доктор Роуз. Она ни с кем не встречается, только с монахинями да с одной девушкой, которая иногда заходит к нам, ее зовут Кэти. И там, в темноте сада, стоит совсем не Кэти, потому что я помню, как она выглядит, боже мой, боже, я помню Кэти, она толстая, смешная и одевается ярко, она сидит на кухне, пока Катя кормит Соню, и говорит, что Катин побег из Восточного Берлина является метафорой организма, только, разумеется, она говорит не «организм», а «оргазм» – сейчас я понимаю это, – она все время об этом говорит.
«Гидеон, – перебиваете вы меня, – кто же был тот мужчина в саду? Вглядитесь в его силуэт, посмотрите на его волосы».
Ее руки закрывают его голову. И вообще он склонился к ней. Я не вижу его волос.
«Не видите или не хотите видеть? Не можете или не хотите, Гидеон?»
Не могу. Мне не видно.
«Может, это ваш жилец? Или отец? Или дедушка? Может, Рафаэль Робсон? Кто это, Гидеон?»
Я не знаю.
И потом Либби потянулась к моим штанам, она сделала то, что делает всякая нормальная женщина, когда она возбуждена и хочет поделиться своим возбуждением. Она хохотнула: «Не могу поверить, что мы занимаемся этим в машине» – и расстегнула мой ремень, вытащила его, потом расстегнула пуговицу на брюках, положила пальцы на молнию, вновь прижала свои губы к моим.
А внутри меня, доктор Роуз, была пустота. Ни голода, ни жажды, ни жара, ни томления. Во мне не пульсировала кровь, пробуждая желание, не набухали вены, поднимая мой член.
Я схватил Либби за руки. Мне не нужно было искать оправданий или говорить что-либо. Пусть она американка – порой излишне шумная, несколько вульгарная, чересчур фамильярная, дружелюбная и прямолинейная, – но она не дура.
Она отпрянула от меня и соскользнула на свое сиденье.
«Это из-за меня, да? Я для тебя слишком толстая».
«Не будь идиоткой».
«Не называй меня идиоткой».
«Тогда не веди себя по-идиотски».
Она отвернулась к окну. Стекло запотело. Сквозь пленку конденсата пробивался свет уличного фонаря и падал неярким сиянием на ее щеку, округлую, зарумянившуюся, как поспевающий на солнце персик. Заговорить меня заставило отчаяние, охватившее меня при мысли о ней, о себе, о нас двоих: «Ты в порядке, Либби. На сто процентов. Ты совершенство. Дело не в тебе».
«Тогда в чем? В Роке? Это из-за Рока. Из-за того, что я замужем за ним. Из-за того, что ты знаешь, что он со мной… делает. Ты догадался, да?»
Я не знал, о чем она говорит, да и не хотел знать. Я сказал: «Либби, если ты до сих пор не поняла, что у меня серьезная проблема, очень серьезная проблема…»
Но она вдруг выскочила из машины. Она распахнула дверцу, а потом с размаху захлопнула ее, чего обычно никогда не делает. Она крикнула: «Да нет у тебя никакой проблемы, Гидеон! Слышишь? Нет ни одной траханой проблемы!»
Я тоже вышел, и мы встали друг против друга, разделенные капотом машины. Я сказал: «Ты сама знаешь, что говоришь неправду».
«Я знаю то, что видят мои глаза. А мои глаза видят тебя».
«Ты же слышала, как я пробовал играть. Ты была в своей квартире и все слышала».
«Скрипка? Так в этом все дело, Гид? В этой проклятой членососной скрипке? – Она стукнула кулаком по капоту с такой силой, что я испугался, и закричала со слезами на глазах: – Ты не скрипка. Игра на скрипке – это то, чем ты занимаешься. Это не то, что ты есть».
«А если я не могу больше играть? Что тогда?»
«Тогда ты продолжаешь жить, понятно? Ты, черт возьми, начинаешь жить. Как тебе такая глубокая идея?»
«Ты не понимаешь».
«Я все отлично понимаю. Я понимаю, что ты превратил себя в эдакого Человека-скрипку. Ты столько лет водил смычком по струнам, что забыл, кто ты такой. Зачем ты это делаешь? Что ты хочешь этим доказать? Или папочка будет тебя сильнее любить, если ты будешь играть, пока пальцы до крови не сотрешь? Или что? – Она отвернулась от машины и от меня. – Да какое мне вообще дело?»
Она зашагала к дому, я пошел вслед за ней и только тут заметил, что входная дверь открыта и на крыльце кто-то стоит. Вероятно, этот человек – мой отец – стоял там с тех пор, как Либби припарковалась на площади. Она увидела его в тот же момент, что и я, и впервые я поймал на ее лице выражение, говорящее, что ее неприязнь к моему отцу столь же сильна, сколь его неприязнь к ней, если не сильнее.
«Так может, пора оставить моего сына в покое?» – спросил папа. Его слова прозвучали вполне любезно, но в глазах его блестела сталь.
Гидеон
20 октября, 22.00
Папа сказал: «Милая девушка, ничего не скажешь. Она всегда орет, как торговка на рыночной площади, или сегодняшний концерт – это нечто особенное?»
«Она огорчилась».
«Ну, это было понятно всем. Как понятно было и ее отношение к твоей работе. Кстати, рекомендую тебе задуматься над этим, если ты и дальше намерен общаться со своей американкой».
Обсуждать с ним Либби мне не хотелось. Свое мнение о ней он выразил с самого начала. Не имело смысла тратить силы на то, чтобы переубедить его.
Мы с ним сидели на кухне, куда прошли после того, как расстались с Либби. Она рявкнула моему отцу: «Ричард, держись от меня подальше!» – стукнула калиткой и протопала по ступеням крыльца к себе в квартиру, откуда тут же послышалась поп-музыка. Ее громкость свидетельствовала о крайне расстроенных чувствах Либби.
«Мы ездили на встречу с Бертрамом Крессуэлл-Уайтом, – сказал я папе. – Ты его помнишь?»