В конце того дня, когда Второй дед встретился с дядей Ваней, я подошел к калитке в лес. От калитки в сумеречную сень деревьев уходила тропа, сладко цвел шиповник у забора; тлен, истома — и озноб были в его запахе. И я увидел, что тропа вдруг утратила в сумраке черты конкретного, узнаваемого места, стала чем-то, что сочетает действительность и образ; некой тропой, неизвестно куда ведущей, темной и прохладной, ждущей шагов. Я открыл калитку, тихо провернул ее ржавые петли, шиповник осыпал меня увядающими лепестками. Я сделал несколько шагов, и близкий дом, светящийся в темноте, ветви яблонь, линии проводов — все сразу исчезло, осталось далеко позади; только тропа, сумрак, бестелесные души листьев, витающие в сыром воздухе, и ощущение, что ты ступил на некий путь, где не может быть заминки, оглядки, — вперед, бесстрашно, как дядя Ваня, и тогда волглая, гнилушечья ночь не породит страхов, расступится, пропустит.
Я шел знакомым лесом, но он был чужим; деревья возвысились, раздались вширь; трава — ночная трава, переговаривающаяся на языке тумана и росы, — сосала из земли свое питье, от которого крепли ее коленчатые стебли. Набухали на листьях осины тугие, как желвак на скуле, бородавки, лес изгонял из себя дневное, развеивал человеческие запахи, заращивал следы, поднимались надломленные травинки и примятый мох, соки стремились вверх по стволам. И я вдруг ощутил победительную, бесстрастную силу, прорву жизни, которая затянет любую рану, поглотит любое событие. Лес простиранием корней разглаживал оставшиеся с войны стрелковые ячейки, в глубине стволов ржавели редкие осколки, от которых не осталось и следа на коре, в скрепленных птичьей слюной гнездах спали птенцы, и я был один, наказанный способностью помнить, — против громады шелестящей, щелкающей, скрипящей жизни, распространившей ветви — в небо и корни — в землю.
Я не приносил клятв; что-то совместилось внутри, и я на миг почувствовал себя позвонком среди позвонков; до изнеможения сердца рванулось давление — толчок крови ударил в свод черепа, врезался иголками под ногти, перехватил дыхание. Кровь моя — я, относившийся к ней просто как к жидкости, небрежно залеплявший рану размятым листом подорожника, машинально облизывавший треснувшие губы, — я ощутил ее неистовство, ярость, гнев, будто бы кровь восставала в тот момент против глухой громады леса, кровь моя, бывшая старше меня. И чтобы унять эту ярость, я срезал ножичком тонкий и прямой прут орешника и с этим прутом выступил на высокие, жаркие заросли крапивы; я рубил ее под корень, крапива была врагом, средоточием пустой травяной мощи; чем гуще становилась ночь, тем плотнее крапива обступала меня, и я бился, срубая зубчатые листы, едкие соцветия; и лишь когда утихла ярость, я заметил, что стою у самого забора, у калитки — я уже вышел из леса, а мне казалось, что он вокруг, со всех сторон, и пути не видно.
Наутро, заметив изрубленную крапиву, мне велели прополоть несколько грядок; если меня так занимает война с травой — мое желание можно обратить к общей пользе. Но когда я подошел к грядкам, я понял, что вопреки вчерашнему рвению не стану выпалывать траву; то было — одно, а здесь — другое; мне стало жаль сорняки, даже бархатисто-колючий, с длинным корнем осот; я знал, что моих объяснений не поймут, и стоял, думая, как бы улизнуть, когда подошел Второй дед. «Сорнячки клубничку душат, душат, — сказал он. — Прополи, клубничка тебе спасибо скажет, ягодкой потом угостит».
Я насторожился: что-то было в этой интонации, ласковой, убеждающей, в этой готовности выпалывать, вырывать, очищать, совершать крестьянский огородный труд, что было уже не крестьянским; день померк, исчезла грядка, красные бока ягод — остался только голос, тихий, но всеобъемлющий, отовсюду звучащий, который приобнимал, сдавливал, шептал на ухо: «сорнячки клубничку душат, душат» — и сам душил, затыкал рот, насильно запрокидывал голову, ощупывал — как обыскивал — тело.
Памятью, которой у меня не могло быть, — памятью крови, — я узнал эти слова; узнал шепот, ласковость уговоров, якобы отеческое прикосновение руки, требовательность голоса; узнал, будто они были знакомы многим из ближайших моих предков.
И мне еще долго потом слышался голос Второго деда, повторяющий «сорнячки душат», — и мне казалось, что иногда он сам думает обо мне как о сорняке, решая, не вырвать ли; я запомнил это желание выдирать с корнем, эту старческую плотоядную радость — чтобы вызрела клубничка! — эти гадкие, затаенно глумливые уменьшительные суффиксы; с тех пор я стоял за сорняки против клубники и ни разу не съел похожей на мясистое сердце ягоды.
Я хотел узнать о прошлом Второго деда, но все, что мог, я уже знал я и так был его проводником, ходил его дорогами, опускал в почтовый ящик редкие его письма; была только одна область, куда он не впускал меня — его пристрастие к рыбалке. На пруд он уходил один и возвращался один; это было целиком его время. Однажды я украдкой увязался за ним, но на полдороге он услышал меня и велел поворачивать домой. Я тогда только надеялся узнать, как же он, слепой, ловит рыбу, но Второй дед явно почувствовал в моем намерении желание подсмотреть что-то другое, о чем знал он и не знал я. И теперь я придумал кружной путь, чтобы не идти за ним по пятам; рыбалка была последней возможностью увидеть Второго деда наедине с самим собой — по берегу пруда росли ольхи и осока, у каждого рыбака было свое место, закут скрытый от взглядов, куда нужно было протискиваться, раздвигая ветви.
Слепой рыбак, Второй дед не просто не выглядел смешным — даже при желании в нем нельзя было найти черту, деталь, через которые можно было бы уязвить его сделать объектом насмешки. При всей потенциальной комичности облика — парусиновые штаны, пиджак с заплатами, соломенная шляпа — он не был комичен; даже бамбуковые удочки, которые всегда придают взрослому мужчине что-то несерьезное, мальчишеское, смотрелись как-то отдельно от него, не дополняли штрихом его облик, хотя он и нес их в руке.
Он не числился в рыбацком братстве, на пруду у него было особое место, которое никто не занимал, и другие рыбаки не подходили к нему ни за наживкой, ни за папиросой, ни просто поговорить; так он поставил себя с самого первого дня.
Итак, я стал тайком пробираться на пруд и садиться в некотором отдалении от него. Стоило подойти чуть ближе — как бы ты ни старался красться неслышно, Второй дед поворачивался и обращал к тебе незрячие глаза; в этот момент ты чувствовал себя водяной крысой, выползшей из норы прямо на охотничьего пса. Меня поражала эта чуткость в сдержанном, бесстрастном человеке, чьи движения были столь размеренны, словно он монотонно крутил внутри себя заводную ручку вроде ручки патефона, дававшую ход различным сочленениям его постаревшего, но по-прежнему слаженного тела. Мне даже казалось, что он кого-то ждет; кого-то, кто должен прийти и о чем-то его спросить; ждет, чтобы его не застали врасплох.
Чем больше я сидел на пруду, наблюдая, как Второй дед ловит рыбу, тем яснее — медленно, день ото дня — я понимал, что в личности Второго деда нет таинственности; есть только твердый запрет, крепкая запертая дверь, железный брусок засова, толстая дужка навесного замка. А там, за дверью, скрывалось что-то, чему в настоящем времени не было места быть; Второй дед носил при себе все свое прошлое, как беженец не распаковывает на кратком привале у дороги скарба из городской жизни.
Однажды я мельком видел, как Второй дед пишет письмо; наверное, он написал столько бумаг, что слепота ему не мешала, память пальцев верно соединяла буквы. В конце одного предложения он поставил особый, тонко, с каким-то дополнительным значением выведенный знак вопроса.
Второй дед писал перьевой ручкой, и от испаряющегося фиолетового цвета чернил все письмо выходило как бы заранее состарившимся, а острое, по-змеиному раздвоенное надрезом перо придавало начертанию букв резкость напористой интонации. Знак вопроса же, столько раз выведенный мной самим в школьных прописях, казавшийся мне то абрисом воздушного шара с корзиной точки, то ухом с каплей серьги, — этот знак вдруг предстал мне в каком-то новом значении, которого я не мог тогда объяснить себе.
И лишь позже, на рыбалке, глядя на то, как Второй дед привязывает к леске крючок, я узнал тот поставленный им в письме знак вопроса — узнал его в крючке с «бородкой», которая не дает рыбе сорваться, застревает в ее брюхе.
Второй дед очень странно ловил рыбу; я, зрячий, еще не распознавал в движениях поплавка поклевку, прикосновение рыбьих губ к наживке, мне казалось, что поплавок легко покачивает рябь от ветра, а Второй дед уже осторожно перехватывал удочку, чтобы было удобнее сделать подсечку. Казалось, он особым чутьем узнает, что карась тронул наживку: ему передается через леску живое биение клюнувшей рыбы, он чувствует это биение зрячими пальцами слепца, оно влажно и сладко отдается в каком-то потаенном, хитро устроенном закоулке его души.
Сладострастник смерти, Второй дед, кажется, чувствовал — вообще мог чувствовать — только при посредстве изуверского устройства удочки, в котором боль и страх живого существа переводятся в натяжение лески, в изгиб бамбукового прута; он ощущал эти рывки, эту мечущуюся тяжесть рыбы — как уловленную жизнь; без удочки, соприкасаясь с живой плотью, он, казалось, не чувствует ничего.
Я помню его пальцы — я подобрался близко и видел, как он насаживал на крючок червя. Бывает та крестьянская сноровка, с которой режут кур, перехватывают горло гусю, колют свиней; то грубоватое, но без примеси мучительства, домашнее, свойское обхождение со смертью подвластных скотины и птицы. Здесь же было совсем иное — пальцы Второго деда двигались так, словно он вдевал нитку в иголку, но даже не для дела, а лишь ради интереса — пройдет ли нить в ушко или нужно взять иглу на два номера больше.
У червяка красная кровь, и червяк испачкал ею его пальцы. На рыбалке руки постоянно то в земле, то в рыбьей слизи, и обтереть их об траву или об одежду — машинальный жест, повторяющийся десятки раз.