Предел забвения — страница 14 из 55

Но стоило попытаться заговорить, как мне являлась собака, ее глаза, гноящиеся, выкаченные, словно касание сухих век причиняло им боль, и я понимал, что это не пес смотрит на меня. Я где-то пересек незримую черту, отмеченную, может быть, лишь увядшими лютиками или рассыпанным гравием; как подхватывают болотную лихорадку — так я подхватил смерть, увидев расклеванного крота, дохлого ежа, облепленного черными рогатыми жуками; забрел на Бетонку в вечерний час, когда в природе возникает трепет перед чьим-то присутствием, которое ощущаешь и ты, и каждый куст смотрит — кажется, что на тебя, но на самом деле на того, кто будто бы стоит за твоей спиной. В такой час нельзя играть в прятки далеко от дома, вне его притяжения, там, куда не доносятся голоса и запахи — можно пропасть, залезть в какое-нибудь темное укрывище, которое окажется щелью между днем и ночью; это час промежутка, неопределенного времени, час, который птицы стараются переждать в воздухе. Я где-то впустил в себя этот морок, принес его домой, не заметив, как сначала не замечают болезнь, думая, что легкий жар — от беготни, а в горле пересохло от жажды; впустил, и он разросся во мне, поселился, как поселяется червь в желудке, и поэтому черная собака выбежала именно на меня — я был неосторожен и слишком рано узнал то, от чего ребенок укрыт нерасторжимостью тела и сознания, нераздельностью его личности и всего мироздания.

Все решилось там, в больнице: кровопотеря была слишком велика, требовалось переливание, нужной группы не было, и тогда втиснувшийся в «Скорую» Второй дед — родители были в городе, оставив меня на его попечение, — предложил взять его кровь. По возрасту ему нельзя было этого делать, но он настоял — я этого не помню, но представляю, как он говорил с врачами голосом, ломавшим собеседника так же, как он палкой перебил хребет псу, — и его кровь взяли, взяли много, и я остался жить, а он умер, словно та часть его крови, что перелили мне, и содержала в себе его жизнь, а та, что осталась в его жилах, была кровью пустой, изжитой — кровью мертвеца.

Сейчас я предполагаю, что он не думал умереть, надеялся на крепость здоровья; если бы он остался жить — он, спасший жизнь мне, — то я принадлежал бы ему целиком, по праву крови в жилах; он рискнул — и выиграл бы, но случилось то, чего он не мог предугадать, рассчитывая, что его перевезут в Москву, выходят, восполнят кровопотерю: надлом наших жизней, опасное утончение их нитей совпали с тектоническим сдвигом истории; время — время Второго деда, в котором он мог существовать как в среде, — закончилось; и он не пережил первых мгновений всеобщей неизвестности, мгновений, отменивших старое, но еще не принесших нового.

Через несколько часов после операции по бетонной дороге мимо больницы пошли танки и бронетранспортеры расположенной поблизости дивизии; я смотрел на них через окна третьего этажа, и в памяти не осталось ничего, кроме вращающихся танковых катков и колес бронемашин — целый час, пока колонна шла, останавливалась, сокращалась и удлинялась, втягивалась в невидимую горловину шоссе, ведущего в город, перед моими глазами крутились эти катки и колеса.

Прежде я видел танки на параде, но там были торжество форм, слаженность движения, не оставляющие места деталям, парад воспринимался как нечто целое, как если бы текст замаршировал, держа строй букв. Здесь же, на бетонной дороге у больницы, танки шли один за другим, глохли, дергались на месте, гусеницы то скрежетали, то обвисали, — вероятно, не все машины были готовы, когда объявили тревогу, — и поэтому в восприятии, смещенном болью и действием лекарств, существовали два взаимоисключающих образа.

Казалось, что танковая колонна, то и дело тормозящая, рассыпающаяся на части по два-три танка, солдаты, остервенело машущие флажками, матерящиеся офицеры, говорящие со своими шлемофонами, сам металл танков, вдруг утративший ту связь, что приводила его в движение, выдохшееся топливо в танковых баках, не способное уже детонировать с нужной мощью, толкая вперед тонны стали, — все это было распадающейся речью дня, речью паралитика, чьи губы забыли форму звука. Некие слова силились сказаться, быть выговоренными, но слишком поздно: уста уже тронул мертвящий, сродни наркозу, холодок. И позже я узнал, что Второй дед стал умирать, едва мимо больницы двинулись первые танки; сестра думала, что его убивают лязг и грохот, плотно затворила и занавесила окна, однако Второй дед все равно метался на койке так, словно танки шли по его ногам, случайно оказавшимся в колее.

Был и второй образ, сознание то впускало его, вытесняя образ разрушающейся речи, то вновь от него уходило; катки, ведущие «звездочки», колеса превратились в шестерни часов, которым не хватает завода, которые никак не могут пойти, завертеться; часы эти словно много лет стояли, механизм рассоединился, и теперь все шестерни от малой до большой крутились сами по себе, то смыкая, то размыкая зубцы, и стрелки на циферблате то двигались скачком, то останавливались. Танки пробуксовывали, зло стреляли выхлопом, ревели двигателями, но напряжение людей и моторов казалось несоразмерным медленному, рывками, движению, словно там, впереди на шоссе, что-то упиралось, не пускало колонну, словно она сама — и машины, и люди, — в сущности, не знала, есть ли смысл и необходимость в их походе; словно время тщилось начаться — и не могло.

Августовский день длился долго; далеко в поле за больничными окнами убирали зерно, и два разных вида машин, различающихся, как хищники и травоядные, танки и комбайны, казалось, смотрят друг на друга с изумлением, открыв для себя другие типы механических существ. Молодые солдаты, ожидая, пока заведется танк впереди, развлекались, поворачивая башни в поле, выцеливая комбайны и грузовики, а те отодвигались все дальше, пока наконец работа в поле не встала. Комбайны клином откатились к опушке, остановились, задрав шеи желобов; на обочинах дороги стояли легковые машины, у одной сверху был приторочен диван, и виделось, что он, раздутый, плюшевый, просто забрался наверх, спасаясь от танковых гусениц. В небе бессмысленно, как привязанный на веревочке шмель, кружил самолет сельскохозяйственной авиации.

От грохота танков, от их количества — в колонне было машин сто — день сначала переполнился, а потом, когда колонна прошла, опустел, как пустеют дома, из которых перед сносом выехали жильцы, — окончательно и уже невосполнимо. Так бывает на грани сна, в полудреме — пауза между ударами сердца кажется нестерпимо длинной, ты весь проваливаешься в нее, перестаешь существовать, пока откуда-то из далей тела не прихлынет толчок крови; ты кажешься себе берегом: сердце расположено вовне, кровь омывает, накатывает волной, а сознание удерживается на линии условного прибоя, в пустоте промежутка. Тот день после прохода танков и стал таким промежутком: прежнее окончилось, новое не началось. Даже звуки, казалось, не знают, как им звучать, словно стекло больничных пробирок забыло науку звякать, половицы разучились скрипеть.

Больница была старая, деревянная, щелястая; и вот из щелей стали вылезать мыши. Дерево стен и полов было таким трухлявым, что забивать их лазы толченым стеклом было бесполезно, и мыши бегали бочком вдоль стен, а изредка — наискосок через палату. Но тут, словно чувствуя то, чего не чувствовали люди, мыши осмелели, выбрались наружу. Они вынюхивали, перебегали, их гнали швабрами и тряпками, принесли кота, но мыши не уходили, а кот забрался под шкаф и сидел там, не испуганный, но будто тоже что-то знающий. Мыши лезли вверх по занавескам, по ножкам кроватей, их были сотни, и вдруг стало ясно, что мышей много больше, чем людей, что это их жилище, что больница прогнила до последней доски; я представил невольно, как во всех других домах в округе тоже вылезают мыши, видевшие только старые газеты, которыми оклеены стены под вздувшимися обоями, а теперь впервые обозревающие свет.

Конечно, мышей растревожили танки, гул выгнал их из щелей и нор, но мышиный исход точно отвечал ощущению людей: медсестры в конце концов прекратили бороться с мышами, старались найти себе какое-нибудь монотонное занятие, но ни одно дело не ладилось: тряпка слезала со швабры, вода расплескивалась, посуда падала из рук. В этом не было тревоги, излишнего беспокойства: просто всякое дело есть звено в цепи, тянущейся из вчера в завтра, и всякому делу придает осмысленность еще и соседство других дел, соседство повторяющееся и закрепленное во времени; вымыть пол, выгладить белье, полить цветы, померить температуру, сделать уколы — каждое из этих занятий в обычный день существует в канве других, в канве времени, идущего своим чередом, канве, которая незаметно для человека поддерживает его, не дает ощутить, что время отнюдь не доброжелательно, что полночь дышит в затылок полдню и свет гаснет внутри каждого мгновения.

В тот день прекратилось время, общее для всех; каждый остался с тем, с чем был в руках — со скальпелем или со шваброй; ни одно дело не обессмыслилось, но стало непонятно, в каком большем времени эти дела происходят — прошлое и настоящее уже не порождали ясный образ близкого будущего.

Больница помещалась в здании бывшей усадьбы; из ее окон слишком щедро открывался простор, перспектива эта подразумевала несуществующий уже, вырубленный парк, и теперь казалось нелепым, отчего неведомый архитектор решил столь обширно предъявить взгляду предшествующую хлебному полю пустошь, на которой теснились самозахватные огороды: их заборы были сколочены из кривых жердей, перехвачены металлической лентой, какой обивают ящики с фруктами, перевиты обрывками колючей проволоки, укреплены неровными листами ржавого железа, висевшими и лежавшими так криво, словно их принес порыв ветра и бросил на забор; за оградами — непременно в углу — стояли так же неряшливо сбитые лачуги без окон, где хранили инструмент.

Выкрашенное в цвет яичной муки больничное здание с двумя крыльями-флигелями, с четверкой колонн у входа, с высокими окнами — если каждое открыть, дом выплеснет пену занавесок, станет сквозным, качающимся, парусным, — уменьшилось, принизилось от вида идущих за огородами танков; мне показалось, что потолок стал ближе к лицу.