Второй дед ушел анонимно, как и жил; так, словно существовала специальная служба, занимающаяся тотальным изъятием из ЖИЗНИ; кто-то из родных пробовал позвонить по телефону, взятому у домработницы, но даже не смог выяснить, куда звонит: узнав, что разговаривают не с родственниками, там отказались сообщить что-либо о Втором деде. Наверное, если бы он умер в другое время, нам удалось бы что-то выяснить, отыскать товарищей, сослуживцев, понять, из какого учреждения приезжала похоронная команда; но распадалась страна, прекратили работу все ведомства, уже ничего не значили прежние должности, звания, обессмыслились погоны, знаки различия, бланки документов, вывески; и в этом хаосе Второй дед канул бесследно, словно заранее подготовил себе такой уход. Все предпочитали не знать, не говорить, не сообщать, забыть, и долгие розыски, — кто же был Второй дед, — ни к чему не привели. Однажды он намекнул, что был начальником крупного строительства; теперь этот обман вскрылся, но заменить его было нечем; поэтому — наверное, ради меня — Второй дед остался просто Вторым дедом, человеком, спасшим мне жизнь.
В завещании его было указано, что квартира переходит домработнице, а после ее кончины — мне; на мое имя был сделан крупный вклад — я мог получить его к совершеннолетию; дачу Второй дед тоже завещал домработнице — а впоследствии мне.
Так я стал наследником; вклады скоро обесценились, прежние тысячи стали ничем, и фактически я наследовал только тайну жизни Второго деда; деньги, некогда бывшие весомыми, превратились в бумагу, их, как я узнал потом, вывозили грузовиками хоронить — деньги не жгут, в их краске слишком много вредных примесей; а позже в одной из северных областей я побывал на шахте, куда в начале девяностых сваливали эти купюры в полиэтиленовых мешках.
Где-то там, среди свезенных из отделений Сбербанка фиолетовых двадцатипятирублевок с профилем Ленина, лежали и деньги, завещанные мне Вторым дедом. Я взял на память одну купюру — не ради воспоминаний о своем утраченном богатстве, а как свидетельство того, сколь быстро и невозвратно исчезают материально воплощенные силы и возможности эпохи; свидетельство мгновенного наступления исторической немоготы; и я увидел, как вместе с временем ушло и то, что составляло — в посмертии — власть Второго деда надо мной; время, подумалось мне, разрешило эти узы.
Но там же, в денежном схроне, я вспомнил, как однажды, уже юношей, я приехал прибрать на могиле Второго деда; мне казалось, что теперь я уже могу безопасно приходить на кладбище, где когда-то с омерзением ощущал схоронившегося во мне старика. Наверное, я надеялся мысленно примириться со Вторым дедом, отпустить те давние воспоминания, заместив их новыми, и специально выбрал время накануне дня своего рождения: мне думалось, что я приберу могилу и шагну в новый год жизни уже в иных отношениях с прошлым.
На старом кладбище было просторно и прохладно; на мозаике старинного склепа лодочник Харон вез умершего через Стикс, и в такт движениям уключин поскрипывала тележка кладбищенского уборщика; по дорожкам привычно пучилась из-под плиток земля, будто мертвецам не хватало там места.
Я подмел на могиле, полил папоротники и пионы; покурил, глядя на соседний участок — там были похоронены муж и жена Бессмертные, Иван Павлович и Софья Васильевна; черная глыба лабрадора переливалась синеватыми, радужными, как «глазки» на крыльях бабочки, блестками; высоко в ветвях ссорились вороны.
Было пусто и свежо, как на краю поля; мне показалось, что прошлое наконец-то ушло, Второй дед оставил меня в покое; я даже думал, что теперь смогу бывать на кладбище чаще — я пережил его власть над собой, ей вышел срок давности, определенный какими-то незнаемыми, но действенными законами, и в новом времени я сумею еще больше отдалить те давние переживания, перекрыть их другим отношением ко Второму деду: отношением, уже, в сущности, не предполагающим отношения, а лишь эластичную привычку памяти, под воздействием которой на самом деле только глубже забываешь: помнишь не то, что было, а воспоминание о воспоминании, и прошлое отдаляется, мельчает, как предмет, отраженный в двух составленных друг к другу зеркалах.
Я пошел по дорожке, не оглядываясь, унося в себе это новое настроение; была лишь необременительная печаль оттого, что все так легко и невыразительно случилось. Кладбищенские ограды, кресты, деревья — все освободилось от тяжелого впечатления, наложенного воспоминаниями, предстало в непритязательной новизне; я шел медленно — мне хотелось подольше побыть здесь, наново запомнить все. Кладбище поменялось даже в цветовой гамме, проступили светло-зеленые, соломенные тона, которых я раньше не замечал.
Но вдруг на старом, трухлявом пне я увидел мучнистый, складчатый, похожий на заплывшее жиром ухо древесный гриб.
Ухо — подземный мир слушал, он был здесь, я только не распознал его в сквозящих солнцем приметах дня. И все вернулось: страх, отвращение, озноб; гриб был похож на плоть трупа — и жив существованием растений; Второй дед не отпустил меня.
Часть третья
В моей юности стремление вырваться из родительского дома подспудно умножилось желанием оказаться там, где ничто не напоминало бы мне о Втором деде; на улицах родного города я никогда не мог быть самим собой — я всегда был еще и немного он: здесь я вел Второго деда в обувную мастерскую, здесь мы шли с вокзала, здесь покупали ему костюм.
В этом городе я потерял возможность оставаться анонимом; ведь подлинная анонимность не в том, что ты никем не узнан, а в том, что и окружающий мир не «зеркалит», не возвращает тебе себя с помощью воспоминаний.
Есть отжитые места: с ними многое связано, но связано для тебя прошлого; там ты в большей степени человек из дней минувших, а не сегодняшних. И весь город, все его улицы стали для меня подобным местом; когда я учился в последних классах школы, я даже старался найти какие-то новые пути, новые дороги в обход привычных маршрутов, как бы наложить новую карту на старую; но десятилетия жизни без переездов делают такой маневр невозможным: все уже исхожено, все уже увидено. И тогда я выбрал профессию геолога; мне нужно было забраться как можно дальше, оказаться в чужих краях, избавиться от обязывающего наследства.
Я повидал мир; но главное — из края в край проехал страну. И оказалось, что есть притяжение судьбы; есть поле, которое всегда шире, чем мы его видим; мой отъезд, моя работа в дальних местах стала лишь путем возвращения к тому, от чего я стремился отдалиться. Но я возвратился уже другим — внутренне готовым принять и избыть до конца выпавшее мне наследство, хотя я и не знал об этой готовности, пока жизнь не окликнула меня.
В старом городе, а особенно в столице, проходящие эпохи оставляют после себя значительность и пафос архитектуры; наследие разных годов становится противоречивым единством общего городского облика, сияющим и велеречивым; и здания создают это сияние, и оно осеняет их. Поэтому прошлое там не наглядно: от него остались только великолепные фасады. А что за фасадом — без помощи архивов и свидетелей понять невозможно.
Но в природе все, что сделал человек, остается в обнаженности; там нельзя ничего скрыть за архитектурой, за «высотками», мостами и памятниками; так же мало что можно скрыть в городе, чей культурный слой насчитывает только одну эпоху, который создан общим обликом этой эпохи.
Поэтому, когда я в первый раз поднялся на вертолете над тайгой, подступавшей к северному городку, и увидел звездами расходящиеся через гущу леса линии лесосек, десятки километров лесных вырубок и низкие, утопленные в местность бараки лагерей, действующих и заброшенных, я чувством узнал больше, чем мог прочесть в книгах; я увидел созданную лагерем среду катастрофы зрения, устроенную так, что в ней не распознается зло.
Множество людей лишили жизни, лишили судьбы, лишили свободы; и на фоне этого огромного, всеобъемлющего зла любое меньшее зло стало неразличимо; стало возможно жить там, где все — от облика жилья до речи — расчеловечивает, а не вочеловечивает; лагерь и лагерные выселки распространились, укрепились — и начали воспроизводить сами себя уже без участия государства. И мой проход через эти измененные лагерем края и стал путем возвращения: ко Второму деду, к его жизни и делам.
Все, что я встретил и увидел в странствиях, невозможно уложить в текст, взаимоувязать; поэтому я держу сейчас в руках те двадцать пять рублей из шахты, где хоронили деньги; я ощущаю, что во времени есть сквозные ходы, накоротко соединяющие то, что должно быть узнано и понято; для меня таким ходом, такой замочной скважиной стал профиль Ленина — если смотреть не на него, а сквозь него.
Первый взгляд — через портрет — во время до странствий, в последний школьный год.
За школой, где я учился, был двухэтажный сгоревший особняк: изломанные стены огораживали завалы обугленных балок и покоробленного листового железа; от особняка исходило ощущение упокоившегося бедствия, и оно завлекало войти в дом, изучить самое его нутро, увидеть безобразно застывшую агонию вещей — без риска приблизиться к отвердевшему, не способному уже посмотреть в ответ лику смерти.
Я залез в тот дом; разрушения внутри не были столь велики, как это казалось снаружи. Но, открыв одну из дверей в коридоре, я едва не шагнул в пустоту: дверь распахнулась под потолком большого помещения, бывшей мастерской скульптора. Лестница, которая вела вниз, рухнула; мастерскую завалило разным хламом, осыпавшимся, когда дом горел, с фасада ее нельзя было угадать; потайная комната, секрет сгоревшего особняка.
На полу мастерской стояли десятки Лениных: только бюсты. Из гипса, из гранита, из металла, из пластилина, размером с голову младенца — и в половину роста взрослого человека. Ленины смотрели друг на друга, луч фонаря был слаб, и в дальних углах скульптуры уже легко сливались с темнотой, будто призраки, развоплотившиеся истуканы былых времен, тени памятников.
Воздух пах гарью, камнем, пылью; пыль лежала на головах, на полу, на разбросанных инструментах скульптора; не домашняя мягкая, невесомая — плотная пыль, которая могла бы быть прахом гипсовой скульптуры; слишком тяжелая, чтобы ее сдуло даже сильным сквозняком.