В окаменевшем песке археолог находит выемку, след стопы — и в невообразимо далеком прошлом, где нельзя и помыслить человеческое существование, появляется зарубка отсчета бытия, знак утверждения: я был. Это явление, имеющее двойную природу факта и символа — одно усиливает другое, — графически приближается к пульсирующей точке посреди листа, вне соседства других точек; точке начала.
Следы на льду так же пульсировали, но были уже не точками: объемные буквы наборного шрифта, складывающиеся в некие слова, строчки, текст. Казалось даже, что каждый из них был оставлен специально: люди могли бы идти бесследно, и вообще жизнь устроена так, что следов, если не приложить старания, не остается, — но те, кто шел по льду, ступали с намерением, чтобы мокрый снег оттепели принял вес тела и снял слепок подошвы.
Вмороженные в лед слова были скорбны; всякий след означал сделанный шаг, а шаг приближал исчезновение, которому противился след. Они повторялись — так человек в отчаянии твердит одно и то же, и возникал сотканный из многих повторений речитатив.
Поспешные, перекрывающие, перетекающие друг в друга, как плач, следы соединяли в себе множественность судеб — и единственность пути. Казалось, что некая неотступная угроза сопровождала идущих, подталкивала их в спину, не позволяла свернуть.
Потом — такая догадка возникла однажды, но затем всякий раз случалась во сне наново — я додумался, что где-то в снежной мешанине есть и отпечатки сапог конвоя, который вряд ли шагал по целине, но их уже не распознать: они затерялись, влились в общий строй. И эта неотличимость невольников от надзирателей — не узнать, кто был кто, — вызывала ужас, хотя в ней была и подсказка: не конвой указывал направление, над ним тоже довлела угроза, которая заставляла людей идти по льду.
Здесь сон изменялся; где-то столь далеко, что его малая вселенная едва вмещала такое расстояние, что-то обрушивалось, сотрясение ускоряло время, до этого неощутимое, возникал и нарастал ледяной сталкивающийся гул — и лед переправы надвое разламывала трещина, прошедшая по извилистой линии речного фарватера.
Трещина стремительно ширилась, превращаясь в полынью, оттуда вырывалась вспененная вода; лед дробился, полыньи кромсали его, раздирая слитную картину переправы на куски; льдины переворачивались, а вода напирала мощнее, заливая все следы, все отпечатки. Эта вода донных течений, избегавшая прорубей, отстоявшаяся в омутах, под ярами, маслянистая и несвежая, словно в ней долго — из-за холода — разлагались утопленники, была как пустота неразличающего взгляда, в котором пропадают, перестают существовать вещи, явления, события.
Внезапно единым движением подавался вперед весь, не затронутый еще трещинами на фарватере, лед реки — и становилось ясно, насколько широко русло. То, что казалось пологим берегом, оказывалось торосами, а сами берега были настолько отдалены, что не достичь взглядом, не зацепиться за них сознанием. Движение льда сбивало с ног, а потом подо мной расступалась полынья.
Здесь я просыпался, но просыпался из одного сна в другой. Оба они — а будет еще и третий — соотносились друг с другом как несколько сфер, имеющих один центр. И, переходя из сна в сон, ты при этом всегда находился в сердцевине, в средоточии события, по-разному выражающегося в каждой из сфер совокупного трехчастного сновидения.
Я оказывался на перроне вокзала, видя его не зрением очевидца, а как бы изнутри происходящего. И я различал в людях, в их взаимном расположении неслучайность локального будущего, столь же определенного, как блестящие линии рельс, что ветвятся на подъездных путях и сходятся в две параллельные на магистрали. Лишенный в этом сне тела, внедренный, как крупицы некой чувствующей и мыслящей материи, во все живое и неживое, я тоже подлежал этой неслучайности.
Вот сон начался: к перрону подошел поезд; два десятка вагонов были как-то незаметны по сравнению с паровозом. Угольный дым из его топки, насыщенный сажей, удушающий; тупая режущая кромка колес, красные их спицы, похожая на сукровицу смазка, сочащаяся из поршней; рубиновая звезда в торце безголового тулова — словно оклеймили мощное, состоящее из одних мышц животное, оклеймили, проведя пятиконечный надрез, и сила мускулов выдавила из надреза алое мясо, сделала клеймо выпуклой звездой, — все это оглушило меня, лишило воли.
Я — тот я, который существовал вне сна, — разумеется, знал, как выглядят старые паровозы: детство техники, громадные машины, устроенные по лекалам игрушек. Но в своем времени паровоз выглядел уже иначе. Из-за несовершенства конструкций — так несовершенны с точки зрения эволюции динозавры — эта масса металла была чем-то живым; техника — и первобытная сила.
Паровоз породило время, чья эстетика искала вдохновения в промышленном труде, время торжества механики; механика давала метафоры поэтам, ей поверяли устройство человеческой жизни, а человека пытались разъять и собрать затем наново, чтобы вывести гомункулуса — из стали и алюминия, с мотором вместо сердца. Паровоз стал великолепным символом, триумфом созидательной мощи — но теперь, как я чувствовал во сне, само время боялось его, как античные боги страшились порожденных ими сторуких великанов.
В его топке, как в огненной печи, сгорели неверующие мученики революции, паровоз привез в столицу тело вождя, которому назначено было быть бессмертным — и сам стал одним из младших божеств новой пантеистической религии. И вот теперь на вокзале с приходом поезда распространилось ощущение беды: у паровоза будто бы было собственное понимание, кого и куда везти, и поездка превратилась в тревожное ожидание — в неумолимости и четкости механизма железных дорог чудилась какая-то другая неумолимость; никогда не поймешь, с какого момента ты едешь уже согласно чужой, над всем вознесенной воле.
Паровоз остановился у перрона, из вагонов стали выходить люди. Стеклянный купол вокзала, стальные балки, каждую их заклепку покрывал холодный пот измороси туманного утра, осевшей на частицах угольного дыма. В шестернях вокзальных часов что-то заело; минутная стрелка замерла, подрагивая, и циферблат стал похож на круглое окошко багажных весов.
У самого конца перрона, около паровоза, возникли несколько человек в форме; цвет ее и фасон были неважны: среди пальто, тулупов, плащей, ватников существенной подробностью была сама форма, одинаковая, безликая и строгая. То был образ — образ власти, повсеместной, как закон тяготения, настолько всеобъемлющей, что она не имеет узнаваемых черт, которые всегда есть частность.
Соседство паровоза и солдат в форме было не случайным: от его красной звезды становились виднее звезды на кокардах их фуражек. Когда они появились, перекрыв выход с перрона, все, кто шел с поезда, уже были той разновидностью толпы, что возникает на краткое время, когда большое число людей, долгое время вынужденно пробывших вместе, начинают двигаться. Эта неопределенно-дружественная толпа, в которой еще действует слабое притяжение случайного знакомства, свычки друг с другом, движется деловито, почти радостно — закончилось долгое ожидание, — и одновременно в ней каждый отделяется от попутчиков, идет в своем ритме, и чем дальше от вагона, тем меньше это сообщество людей вообще можно назвать толпой, всякий человек уже обособлен, он идет своей дорогой, для которой вокзал лишь отправная точка, и законы, определяющие поведение именно толпы, над ним не властны.
Но стоило появиться солдатам — и все вышедшие из поезда люди сначала неуловимо помедлили, потом каждый повернул, засеменил, сбился с шага, чтобы закрыться идущим впереди от взглядов солдат. Смотрелось это так, словно мишени на стрельбище, выстроенные на разном расстоянии, бочком-бочком попрятались одна за другую. Человек шел, укрывшись за чужую спину, и не видел, что за ним так же кто-то идет след в след, а за ним — еще один, а за ним — еще… Гомонящая, бодрая, заполнившая перрон толпа вдруг сжалась до многих неровных цепочек, будто произошла какая-то химическая реакция, заставившая человеческие атомы соединиться в протяженные извивающиеся молекулы.
Я ждал, что почувствую страх всех этих людей — он должен выплеснуться, мгновенно переменить воздух вокзала, превратившегося в ловушку. Однако вместо резкого выплеска всюду ощущался какой-то отупляющий наркоз; страх был, но он был привычным, всегдашним, лишь немного усилившимся; напряжения не возникало, люди словно заранее каждый от себя отказывались, расставались сами с собой — и несли себя к выходу, как сложенную стопкой одежду в армейской бане или в тюрьме.
Хотя люди и прятались, осмысленности во всем этом было не больше, чем в движениях червяка, разрубленного лопатой. Действительный страх можно испытывать, предощущая скорое расставание с жизнью — а здесь расставание будто произошло много раньше, чем эти люди вышли на перрон и даже сели в поезд; произошло едва ли не при рождении. Жизнь забрали у них — и выдали обратно, но уже как бушлат со склада, во временное пользование; а теперь, на перроне, потребовали выданное вернуть — пусть и внезапно, но с полным на то правом.
Рядом с солдатами возник отделенный угол: там, тесно прижавшись, стояли те, кого вытащили из толпы; по скученности тел эта группа была островком в относительно разреженном человеческом море, но впечатления островка как раз и не возникало; восприятие сразу регистрировало особенность: этих людей как бы нет — и лишь потом получало ей объяснение.
Все остальные — многие сотни людей — не смотрели на арестованных. Группа схваченных стала точкой отсутствия взглядов, всеобщим «слепым пятном»; казалось бы, это могло, наоборот, выделить ее, подчеркнуть ее присутствие, но нет: арестованные тоже не смотрели наружу, за пределы своего круга, и поэтому их группа окончательно «выпадала» из связности цельного поля зрения.
Арестованные были — я видел их; и в то же время восприятие, которое, оказывается, подмечает и вмещает гораздо больше, чем доносит до нас, но этот зазор проявляется лишь в особых случаях, сообщало мне, что их нет; мой взгляд словно попадал в совокупное притяжение взглядов других людей, отклонялся согласно векторам силовых линий этого притяжения, и то, как эти векторы располагались, — минуя группу рядом с солдатами, — говорило мне, что группы на самом деле нет, что там пустота, раз туда никто не смотрит.