Предел забвения — страница 27 из 55

абел черенок листа, червь проникал в скорлупу лесного ореха; все то, что служит иногда элегической поэтике, было собрано воедино в его действительном обличье, в бесстыдной естественности смерти. Это были те звуки, что громки лишь в кладбищенской тишине в будний день, когда единственный посетитель поражается, сколь бессильны ограды и памятники охранить мертвых от природы, которая, не будь уборщиков и сторожей, за десять лет превратила бы кладбище в бурелом, где редкие фотографии и надписи на плитах смотрелись бы так же чужеродно, как пластиковая банка, брошенная в лесу, среди птичьих гнезд и звериных нор.

В голосе слышался тот выдох, с которым изгоняется из мыслей тягость; тот выдох, с которым люди, не слишком близко знавшие покойного, покидают стены кладбища и сень кладбищенских деревьев. Радость, вынужденная выдавать себя за чувство исполненного долга, живет в этом выдохе: радость оттого, что утрата упрощает жизнь; радость сродни той, что испытывает случайно исцелившийся больной, который может теперь забыть о режиме, о предписаниях врача и, самое главное, — о той тени, поселенной болезнью в его сознании, тени, которую начинает отбрасывать внутрь себя человек, признавший власть смерти хотя бы над частью территории своего тела и разума.

Этот длящийся выдох, эта песнь заранее обрекали стоящих на берегу людей исчезновению; они видели меня, все смотрели на меня, и совокупная сила их взглядов творила видение внутри сна: песчаная отмель, туман и дым, высокий железный борт, плеск воды, огромные железные ворота, открытые на корме баржи, сходни с веревками над водой. И по этим сходням шли в общем строю арестанты, конвоиры, офицеры, матросы, мотористы — шли, не поворачиваясь, и пропадали в трюме, где виднелись только изогнутые металлические ребра. Потом железные створки начинали закрываться — сами собой, их никто не приводил в движение, ни люди, ни механизмы, — и ушедшие оборачивались, арестанты и конвойные стояли вместе, но их становилось все меньше — других заслоняли от меня сходящиеся железные плиты ворот. И снова я хотел остановить створки, вбить клин, снова тянулся — и просыпался, и взгляд мой не узнавал дома, потому что взгляд — как ковчег — был полон лиц, искавших в нем спасения.

Сны приходили три дня; на четвертый я понял, что должен ехать в город, откуда пришли письма, найденные в столе Второго деда, отыскать того, кто их отправлял. Что это единственный путь что-то найти в прошлом, было ясно и так, но теперь я ощутил, что этот путь открылся; мы были взаимно готовы, я — тронуться, путь — пропустить меня.

Часть четвертая

Когда просыпаешься в поезде, в ночь ушедшем из большого города, тебя окружают только протяженные вещи: провода, реки, дороги, поля. Страна выходит к насыпи посмотреть на вагоны с добродушной насмешкой постоянного над переменным, взгорки и опушки немного научаются быть видом из окна; триангуляционные вышки на местных высотах — точки привязки географических координат — выглядят марсианскими треножниками после неудавшегося вторжения, зато кресты на церквах задают оптические оси, и пространство строится от церквей; крест здесь не только символ веры, но и землеустроительный инструмент.

Но чем дальше от средней полосы и ближе к таежным краям, тем реже встречаются церкви; а когда поезд уже идет через северный глухой лес, непросветный, непрозвучный, там, в местности, сколько ни рассекай ее просеками, ни просвечивай лучами лесосек, ни разграфляй кварталами лесничеств, содержится нечто темное, мшаное, идущее от земли, от сумрачных пазух под нижними ветвями елей; это не дух язычества, а тот дух, которым язычество питалось, и крест как начаток «регулярного» пространства, как точка и мера отсчета пропадает среди зыбких, увлекающих в глубину, слитно, как речные травы, движущихся — и стоящих на месте сумерек.

Когда-то в горах за Полярным кругом я встретил группу альпинистов: то ли монахи, то ли просто верующие, они несли большой, крепко сколоченный крест, чтобы поставить его на самой высокой из местных вершин, «окрестить» тайгу и горные хребты. В разговоре выяснилось, что они делают это уже в седьмой раз: все поставленные прежде кресты свалило лавинами или камнепадами, их даже не удалось найти в ущельях.

Несколько дней спустя я поднялся на гору; здесь, на высоте, еще был день, а внизу, в долине, уже поднимались, как вода в прилив, тени вечера. Обложенный камнями крест подсветило закатным солнцем, а за ним простирались поросшие лесом отроги гор, неотличимые друг от друга. И я вдруг увидел, как пространство, исполненное безликой плавности линий, темное и глухое, отторгает ясную форму креста; отторгает форму вообще. Наитием я понял, что и этот крест простоит тут недолго: его «съест», поглотит прорва леса; он как соринка в дремучем, замшелом лесном глазу, глаз моргнет, и креста не станет.

Когда я проснулся в поезде, мы уже миновали поля средней полосы и добрались до тайги; поезд шел вверх по глобусу, на север, вдоль великого канала; где-то там, за сосновыми лесами, текли в деревянных шлюзах воды, взятые взаймы у озер, совершалось путешествие воды через гранитные водоразделы; суда в узости канала казались идущими посуху, их мачты возвышались над лесом, и гнал долгое эхо корабельный гудок; поселки и города у железной дороги стояли по краям озер, нанизанных на линию канала, над низкими домами высились стрелы портовых кранов, штабеля леса, и все это было великовато для деревенской жизни; но все спасали озера — протяженные, с холмистыми берегами.

Канал вел к северному морю, его механическая перистальтика воплощала намерение связности, соединенности огромных пространств, где трение скольжения предпочтительней трения качения; его предшественниками были старинные волоки, старинные речные пути, которыми, может быть, ходили чаще, чем сушей. И, наверное, в создании канала было больше несознаваемой символики — дать сквозной ход воде, позволить ей течь, а не стоять, — чем действительной необходимости; шлюзовые строения с накладными колоннами и арками, храмы грузоперевозок, молельни речного плавания — через канал, как через катетер, в эти края должна была влиться жизнь большой страны; на берегах одного из озер выстроили целлюлозно-бумажный комбинат; леса сводили ради слова, и власть над здешними краями переходила от леса к бумаге.

Теперь деревни и поселки располагались на двух обочинах — железной дороги и канала; мимо шли корабли, мимо шли поезда — два потока, два устремления мимо, два увлекающих течения; и вся жизнь понемногу приобрела черты перрона и пристани, пристани и перрона — смотря в какую сторону повернуться; жители кормились не от земли, на которой стояли их дома, а от водной и сухопутной дорог, то загруженных, то пустующих; канал и железнодорожные пути были окружены полосами отчуждения, и жителей затерло, как между льдин, между двух этих полос.

Поезд пришел на крупную станцию: двадцать минут стоянка, смена локомотива. На низком, по голень, перроне уже толпились торговцы, знающие, где окажутся двери вагонов; торговали в основном женщины, старухи и ребятня; перошкии, перошкии, пивохолодное, пивохолодное, рыбка, рыбка, рыбка, кефирчи, комукефирчи, малина, малина, картошечкавареная, картошечкавареная, чипсы, чипсы, чипсы, водаминеральная, водаминеральная — десятки торговых скороговорок, скорговых тороговорок, все на бегу, быстро-быстро, незадерживайте-мужчина, подставляйпакет, сбанкойдороже, сбанкойдороже, — сглатывая буквы, словно от голода. Но в каждом лице, в каждой фигуре, приобретшей уже перронную вертлявость, телесную бойкость, угадывались другие лицо и фигура — те, настоящие, что будут дома; бог весть что ждет там — старухин угол с видом на постылый огород, квартира в барачной дощатой двухэтажке, где все у всех на виду и желтые простыни лежачего больного висят во дворе на одной бечевке с желтыми пеленками грудничка; бог весть, что ждало там, и ты знал, что твое место рождения — лишь случайность, и больше правды было бы тебе жить здесь. Ты был среди своих — среди люда городских и поселковых слободок, в которых родились твои отец и мать, и ты не забыл эти корни; уже подогнали локомотив, проводники торопили садиться, торгующие спешили на соседние пути — с севера подходил встречный скорый, его прожектор и красные двойные усы показались из-за поворота, а я стоял, докуривая; мне почему-то было важно исчерпать время стоянки до конца.

По соседнему перрону шла старуха; она несла букет увядших, потерявших упругость стеблей, но еще волнующихся, живых темно-бордовых раскрывшихся пионов. Я знал эти цветы — это я перекапывал, перемывал в розоватом растворе марганцовки клубни, запутанные переплетения корней, похожих на узловатую плоть, — и к началу июля на даче тугие глянцевитые шарики бутонов в один день взрывались крупными бордовыми лепестками, вдесятеро сложенными, скрученными, а теперь распадающимися, как разломленный своей чрезмерной спелостью гранат, почти вульгарными в этом не-удержании пропорций, но прекрасными именно не-строгостью, исчезновением формы, ее умалением перед темно сияющим из собственной глубины цветом.

Такие пионы — я знал это, — привезенные с дачи, распустились сейчас на могиле Второго деда, запустив вглубь чуткие кожистые корешки; есть смертные цветы — те, которые не просто уместны пред лицом свершившейся гибели, но как бы венчают и оттеняют ее; те, чья травяная плоть ближе всего к человеческой плоти и потому может прямо и переносно быть ею в обряде похорон, расти на земле кладбища, не терпящей случайных посадок; бордовые пионы — в их бутоны часто заползали маленькие черные муравьи; темное пятнышко на зеленом, провозвестник будущего тления.

Старухины пальцы неловко держали перехваченные обрывком бинта цветы; пионы рассыпались, клонились в разные стороны, и казалось, будто внутри у старухи происходит то же самое: жизнь ее, которую уже почти ничто не удерживает в единстве, вот-вот распадется, и старуха старается только донести ее в укрытие дома и остаться наедине с трудом кончины. Непроданные цветы мешали, руки не могли за ними уследить, руки уже почти умерли, жизнь собралась ближе к сердцу, к животу.