Как я потом узнал, старик с деревянной ногой заведовал архивом рудоуправления. «В архиве как в штольне, — сказал он мне, — только вместо камня бумага». Каждая тонна руды, добытой в карьере и шахте, порождала цифирь, руда требовала чернил, краски для печатных машинок — и бумаги; листы чертежей, рабочих планов, отчетов, протоколы тысяч заседаний и тысяч комиссий оседали в архиве, уплотнялись, спекались за десятилетия в глыбы бумаги; в эти листы редко кто заглядывал, но канцелярские установления предписывали хранить их, и в архивном подвале бумага занимала все больше места, проходы между шкафов и стеллажей сужались, свет ламп с потолка уже не освещал нижние полки и дальние закоулки; архив действительно стал похож на горную выработку.
Заведующий архивом принимал раз в квартал новые документы, а все остальное время вел войну с крысами; крысы, словно их привлекал запах бумажного тления, пролезали в подвал по трубам, прогрызали деревянные перекрытия, двери, пытались вскочить в карман спецовки, когда старик спускался из общих помещений в свой рабочий угол; наверное, крыс манило тепло подвала, тепло бумажной трухи, в которой так хорошо устроить нору, устлать ее бумажной рваниной и вывести крысенят, но казалось, что они ненавидят бумагу как таковую. Животные бедствий и горестей, войн и революций, животные времени безвременья, они будто чуяли, что архив — это склад прошлого, пусть этим прошлым и были лишь сводки добычи руды, и стремились уничтожить, изгадить, изорвать бумагу и вывести такое же прожорливое потомство.
Старик заделывал цементом ходы, припудривал ядом укромные углы, ставил самодельные крысоловки; он боялся — об этом, смеясь, сказал шахтер со шрамом, — что крысы сгрызут его деревянную ногу, если он уснет от усталости в подвале, и он уже не выберется наверх. Но то был смешной страх, и старик сам смеялся — сражение с крысами дало ему смысл существования, и, может быть, остальные даже завидовали ему. Наверху, в надземных этажах рудоуправления, работали инженеры, геологи, маркшейдеры, начальство; там передавали из рук в руки пробы руды, спорили о запчастях для «БелАЗов», заказывали вагоны взрывчатки, планировали, чертили схемы — а внизу в подвале горный инженер на деревянной ноге, попавший некогда под обвал в шахте, отбивал атаки крыс, и ему казалось, что верхние этажи держатся, стоят только благодаря его борьбе. Здание рудоуправления было поставлено на фундаменте бумаги, и старик, сохранивший то преклонение перед ней, которое шло из давних лет, когда она как вещь еще представляла собой ценность вне зависимости от написанного и ее появление где-нибудь в селе, в деревне всегда означало некое действие судьбы, — старик, знавший цену входящим и исходящим, самоотверженно хранил архив; по этим грифам, шапкам, росчеркам, по строчкам добычи можно было восстановить архитектонику судеб, поступь времени.
Я еще раз назвал старику фамилию Второго деда; он задумался, словно мысленно прикинул, в каком шкафу искать документы.
«Он был начальником лагеря, — сказал старик, помолчав. — Здесь еще не было города, а только лагерь, карьер и шахта. Он и начальствовал над всем этим. Пятнадцать тысяч человек. Две тысячи охраны и вольнонаемных, остальные — заключенные. Он долго был начальником, лет десять, с первого барака до первых домов. Потом что-то с ним случилось, не помню что. Меня-то еще не было, я по документам знаю и по рассказам. У меня бумаг с того времени почти нет, они по ведомственной принадлежности хранятся».
«Меня один раз приглашали туда, — добавил он, захихикав. — Им нужна была какая-то справка по устройству комбината. Знаете, что там? Такой же архив, как у меня, только больше. Залежи бумаги. Она долго живет, бумага. И они сидят там, крутят свои разводки, не человек, одно удостоверение — но сидят на этой бумаге, на прошлых делах».
Я вспомнил то здание; в городке находились секретные производства, и ему полагался филиал конторы-там; я не пошел туда спрашивать про Второго деда. Здание было в конструктивистском стиле — серый куб с внутренним двором и прямоугольной висельной аркой; казалось, что куб этот наделен особой неживой жизнью, и если его кормить, дом вырастет, ширясь гранями, по метрике Дома на набережной, склада судеб, а потом от него отпочкуются кубы поменьше. Что-то было в этом доме, в маленьком внутреннем дворе, закрытом чугунными решетчатыми воротами, — что-то от тюрьмы и от крематория одновременно, от двух мест, где человек уже не принадлежит себе; но то говорила архитектура, замысел прежних лет, а ныне — старик был прав — дом был силен только хранящейся в нем бумагой.
Конечно, теперь, спустя два десятилетия, как кончилась прежняя власть, среди дел в картонных папках не было ничего ошеломительно нового; вышли книги, открылись — частью — центральные архивы; но суть и была в том, что все эти дела не увидели свет в какой-то уникально точный момент истории, в то единственное время, когда они могли что-то перерешить; не обязательно перерешили бы, даже скорее нет, чем да, но — могли бы. А теперь это была только мертвая бумага; никакой дьявольщины, никакого ореола ужаса вокруг той конторы — одна мертвая бумага; в архивах лежало последнее, что осталось от людей, лежали листки с приговорами, и контора даже давала взглянуть на них, позволяла снять копию, но сами листки оставляла у себя, как купчие или закладные; контора и в смерти владела этими людьми, потусторонними крепостными; контора оказалась — без иронии — единственным хозяином сонмов душ.
Все пятеро бывших шахтеров смотрели на меня; теперь я не мог, даже если бы захотел, просто так взять и уехать отсюда. То, что случилось с ними, — обвал, раны, жизнь калек, — случилось и со мной; и дело было уже не в том, что кровь Второго деда, положившего начало этому месту, — в моей крови; я поехал сюда, чтобы избавиться от тени Второго деда, поехал, догадываясь, что примерно узнаю, хотя и не предполагал во Втором деде начальника лагеря; поехал, внутренне отстранившись от места и его людей, и смотрел на живущих здесь лишь под одним углом: что они могут сообщить мне. А здесь была адова дыра в земле, и были побитые обвалом калеки; и нельзя было что-либо узнать бесстрастно, нужно было сперва ответить на вопрос, а кто ты сам, — прежде чем спрашивать о Втором деде; нужно было встать под обвал, вызвать его на себя, остаться здесь, даже мыслью не посягая избежать чего-либо — и только тогда тебе откроется что-то, потому что ты сам станешь частью того, что откроется.
Наутро — вечер я провел там, в леске, пару раз, как младший, сбегал за бутылкой, выпивал и слушал про то, как росла шахта, как увеличивался карьер, — я пошел искать новый адрес человека, писавшего Второму деду. На улице мне подсказали, что в городе есть стол находок, а при нем — адресное бюро.
Они помещались в старой водокачке; красно-кирпичная, с островерхой немецкой шляпой из крашенной в темно-зеленый цвет жести, водокачка была когда-то построена у паровозного депо, теперь там расположились гаражи, а водокачку почему-то отдали милиции. С узкими окошками, с накладными кирпичными зубцами, она была похожа на крепостную башню, потерявшуюся в географии; внутри было зябко — кирпичи напитались холодом воды из глубокой скважины.
Столом находок и бюро заведовал один человек — милицейский капитан с повадками карманника, худой, высокий, весь какой-то хрящеобразный, перетекающий, не могущий стоять спокойно, будто бы умеющий быть в двух, трех местах сразу; хорошо же ему было среди потерянных бумажников и длинных узких выдвижных ящиков с адресной картотекой: город терял вещи, в городе терялись люди, и за любой пропажей приходили к нему, а он сидел с видом, будто сам украл потерянное, сам уволок куда-то человека — и сам, согласно должности, содействует поиску.
Капитан повел меня по винтовой лестнице вниз, в бывшую насосную; там теперь хранились вещи и адресные карточки. По дороге он успел пожаловаться, что нынче стол находок уже не тот, — он произнес «стол находок» с особенной интонацией, как «стол был яств»; раньше, сказал капитан, приносили больше, кто что на улице поднял, а теперь только если в автобусе сумку найдут и вызовут милицию проверить, не бомба ли, — такую сумку сдают, а все остальное — нет.
Конечно, капитан привирал: мы шли мимо груд невостребованных вещей, каких-то пыльных баулов, выпотрошенных портмоне, «дипломатов», дамских сумочек; попадались косметички, рулон рубероида, мини-холодильник для пикника, несколько тубусов для чертежей, детские коляски, горные лыжи и даже коньки; игрушечная пластмассовая лошадка на колесах, бидоны — брать молоко в розлив, ведра, тележки, мешок цемента. Все это было похоже на предбанник того света, куда люди долго шли, обрастая скарбом, а здесь все это пришлось оставить. И вещи стояли, сбившись в кучи, как овцы без пастуха, и казалось, свистни им кто-то — сами собой покатятся на свист коляски и тележки, в которые набьется остальной хлам, поковыляют палки и костыли, поедут лыжи. Вещам было боязно: их бросили, и теперь они, старые, вышедшие из моды, не знали, что с ними будет; я иначе взглянул на капитана: понимает он или нет, какую службу совершает? Потери всего города собрались здесь, и было что-то горькое в том, что они — не замечены; что проще не смириться даже, а вообще не придавать значения факту утраты, хотя пропавшее, оказывается, можно отыскать, возвратить.
Пока капитан рылся в своих ящиках, чтобы найти адрес корреспондента Второго деда, — если он жив, — я думал об этих вещах; когда-то, наедине с женщиной, я вдруг понял, что мы оба — усталые люди, которые с жалостью смотрят на свое тело, и в наших объятиях есть этот привкус жалости; мы прожили столько, что из предметов прошлого у нас осталось лишь тело: другой город, другая квартира — тело живет дольше современных вещей, рассчитанных на недолгий век. И так и хочется ему сказать: вот мы и остались одни, дружок; вот мы и остались одни… Я думал о вещах — и об одиночестве человека среди них; о том, что человека можно описать как набор его значимых вещей — но когда кто-то другой окажется перед этим набором, что будет он делать: составлять головоломку из наручных часов, портсигара с гравировкой «От