сослуживцев», обручального кольца и пробитого компостером билетика? И вот я стою среди потерянных вещей, а мне нужен только человек — тот, кто может знать, помнить; я не верю вещам.
Капитан сказал мне адрес; тот, кого я искал, действительно переехал с Красноколхозной. Потом он предложил посмотреть находки — вдруг что приглянется, тогда можно купить; вроде как в ломбарде, сказал капитан. Я отговорился; особенно он сватал мне забытый кем-то в автобусе спиннинг; он вертел передо мной вызолоченную по краям блесну с крючком-тройником, показывал, как ее заглотит рыба; спиннинг был совсем неважнецкий, самодельный, но капитан учел и это, сочинив историю, будто такие на первый взгляд неказистые снасти и есть самые лучшие; капитан был трепло, он сидел среди рухляди, приторговывал барахлом и ждал удачи — вдруг какой дурак притащит ему что-то вправду ценное; у двери нам навстречу попался следующий посетитель, принесший что-то под мышкой; капитан засуетился, заспешил меня выпроводить — наверное, принесли краденое на продажу. Я дал капитану денег — он оживился, не стал уже меня торопить — деньги, полученные как мзда, уравняли меня с остальными его визитерами, установили между нами отношения — я дал, он взял, — и он, пожалуй что, еще решил бы познакомить меня с воришкой — от скуки, посмотреть, что выйдет.
На улицах было солнечно; у городской администрации с опозданием на полтора месяца запустили фонтаны — трубы еще не прочистились, и к небу взметывалась ржавая мутная вода; я купил мороженого, и тут меня нагнал капитан. «Обед, — сказал он мне. — Пообедаем?»
Мы зашли в кафе; за едой капитан как бы путано, а на самом деле осторожно стал меня выспрашивать, зачем я ищу того человека; потом, видя, что я не понимаю, куда он клонит, капитан высказался определеннее: в этом городе у многих стариков большие состояния; если кто, например, занимал верную должность по хозяйству, то выходил в отставку миллионером; подряды, расчеты, подмененные документы, пущенные налево стройматериалы — здесь было достаточно способов разбогатеть, комбинат был слишком велик, слишком темен и запутан даже для управлявших им, и «много кто, много кто» — так повторил капитан — сумел правильно распорядиться должностью. И если я, скажем, ищу такого человека, кем-то ему приходясь, на что-то рассчитывая в смысле денег, то мне стоит заранее обзавестись здесь друзьями.
Капитан как бы между прочим рассказал, что однажды у него спрашивал адрес молодой пижон, он приехал за наследством, но, увы, не преуспел — что-то с ним случилось. «Адрес я ему дал, — сказал капитан, — а вот обедать со мной он не пошел, отказался».
Скорее всего, капитан лгал; он лгал, как ел — не заботясь о вкусе еды, торопясь пропихнуть в глотку и откусить еще; по сути, он жевал денники, глотал рубли, он хотел дорого пообедать — за мой счет; он был трусоват, капитан, привыкший жить с оглядкой, перебиваться мелочью; я заметил, что у чемоданов и сумок в столе находок были вспороты бока — это капитан разрезал бритвой швы: не зашито ли что в подкладке? Так же он прощупывал и меня; но было понятно, что капитан не один, что он может сообщить кому-то еще, повернуть дело так, будто я действительно — будущий наследник.
Объяснять капитану, что я ищу только человека, который мог бы рассказать мне о бывшем начальнике лагеря, представляться историком или журналистом было поздно; я чувствовал, что капитан уже поверил тому, что придумал про меня, уже укрепился в домыслах и фантазиях, и любая попытка сказаться кем-то иным, чем искатель наследства, лишь заставила бы его подозревать, что я хочу сбить его со следа. Капитан так долго ждал среди старых сумок, среди ящиков картотеки, один в своей разбойничьей башне, так долго скупал тряпки, ворованную технику, все по мелочи, все исподтишка, что теперь увидел во мне единственный, сверкающий, драгоценный шанс. И я понял, что он, веря своим домыслам, аттестует меня подельникам как богатого наследника, сам не осознавая, что врет; капитан ел маслины, обсасывая косточки, и аккуратно выкладывал косточки на край тарелки; он ел — меня, он был здешний, а я пришлый, и он очень хорошо это знал.
Мне оставалось только притвориться, будто я принимаю его предложение; я рассчитывал на жадность капитана — он прикинется, что рассказал обо мне своим подельникам, но на самом деле не расскажет, понимая, что ему, трепачу, бездельнику, тогда ничего не достанется; капитан ответил мне, что вечером наведет справки, где я остановился, и будет меня навещать. Я встал, положил под пепельницу деньги за двоих; капитан улыбнулся и выщелкнул в пепельницу маслинную косточку.
Я пошел по адресу, который дал мне капитан. В условном центре города располагался квадрат «сталинских» домов; если в Москве они все-таки есть лишь фрагмент архитектурной истории, стиль среди других стилей, то здесь, строго говоря, «сталинки» представляли собой единственную архитектуру вообще. Ветра, морозы и дожди не пощадили их излишеств: лепнина и декоративные балконы осыпались, пропала белая окантовка окон, облезла краска на стенах; в широких и высоких парадных завелись влажные сквозняки, под сводами арок всегда тянул ветер, цемент, известка и кирпич крошились, понизу стены покрыл зеленый, цвета ряски, налет, в трещинах разросся мох; повсюду были ржавые потеки, на сломе камня выступала арматура, и кое-где было видно, что в цемент — наверное, не хватало металла — вместо арматуры укладывали скрученную в несколько раз колючую проволоку.
От этого вида — дом, построенный на колючей проволоке, — возникало ощущение, что здание вот-вот дрогнет, оно все исколото, и поэтому никакая кладка не будет прочной, какой бы марки цемент ни скреплял ее. Проволока словно разламывала дом изнутри, как древесные корни — асфальт, и вся лепнина, все барельефы, все вазы в нишах не могли побороть впечатления, что здание это — не для жилья, не для людей. Такое обычно хорошо чувствуют животные, и здесь было так же: во всем квартале «сталинок» не заметить было ни кошки, ни собаки, птичья кормушка крутилась на ветру пустой, и только в помойных баках шуршали, перебегая, крысы.
Что-то странное было в квартале, какая-то одна деталь — я не мог уяснить, какая — тревожила меня; чего-то не хватало в звуках города, пропала некая нота второго плана. Я остановился, но чем больше вслушивался, тем яснее ощущал, что слух мне не поможет, ответ же в буквальном смысле был перед глазами. Здесь — единственное место в городе — в окнах домов были не ситцевые легкие занавески, не шторы, а глухие, плотные коричневые или соломенного цвета портьеры, наверное, огрузневшие от пыли, набрякшие тяжелыми складками, как кожа под веками старика; портьеры закрывали окна, и ни одна форточка не была открыта; ни звука не доносилось изнутри квартир.
Жители домов затворились от воздуха улицы, заперли широкие двери парадных; там, в квартирах, куда падал редкий луч, они пытались сохранить воздух своего уходящего времени; в рассеянном медовом свете закатных минут, когда не так заметна желтизна кожи на руках, они протирали, может быть, лакированную мебель, любуясь коньячным цветом лака, резным хрусталем рюмок в буфете, и добротное существование крепко сработанных вещей отводило от них страх собственной немощи.
Я понял, что где-то уже слышал такую тишину: один только раз, она и запомнилась из-за этой единственности; в детстве, однажды утром в залах палеонтологического музея, где выставлены скелеты динозавров.
В то утро в музее было совершенно пусто; и когда я, опередив родителей, вошел в самый большой зал, где стояли тираннозавр и прочие плотоядные исчадия, я вдруг удивился: обычно я боялся этого зала, боялся клыков и когтей размером с мою голову, боялся скелетов, похожих на увеличенный чертеж — в них открывался естественно-разумный замысел творения, и я не знал, что думать о жизни, о природе, которые с равной тщательностью создают и нежную сойку, и хищного птеродактиля.
Было тихо, совсем тихо; и в оскале чудовищных пастей я узнал не ярость и злобу, пугавшие меня прежде, а исковерканность смертью и муку; я увидел, что зал, где выставлены скелеты, весь музей, весь солнечный осенний день — мы уже внутри незримой пасти, она еще не сомкнулась, но все в каком-то конечном смысле уже свершено.
И вот на улице северного города я узнал эту тишину — тишину музея, где исчезнувшие твари иной эпохи, грозные и жуткие, все же умалились перед бесплотным ликом смерти, стали столь же безобидными, как раздавленная лягушка, высохшая на жаре, похожая теперь на расправленный легкий и сухой листок из гербария.
В парадном меня встретил тот же охряный, песочный, в цвет печенья, кафель ромбами, что и в московском доме, где жил Второй дед; кафель, стены, перила, короб лифта — все было таким же. И меня поразило: в скольких же еще городах я могу войти в дом — и один его вид изнутри неизбежно вызовет воспоминания, которые я считал глубоко личными; даже провода, идущие к кнопкам звонков, изгибались так же, как в том прежнем доме, и мне показалось, что дом на самом деле один, как памятник Ленину, и что различия в биографиях его жильцов в разных городах как бы нивелируются единственностью дома; что мемориальные доски, которые иногда можно увидеть на его стенах, не более чем насмешка, потому что за каждой квартирой числится больше тех, кто был выведен из нее, чем тех, кто сейчас там живет. Я представил вдруг, что было бы, если бы все сгинувшие жильцы вернулись — дом не вместил бы их, они стояли бы кто на лестнице, кто во дворе, чуждые друг другу, но каждый узнавал бы песочный кафель ромбами, кнопки звонков, таблички с номерами квартир… А те, кто уцелел, сидели бы внутри комнат, не смея выйти, не смея приоткрыть дверь — и сквозь малую щель в прихожую проникли бы, втиснулись боком зыбкие тени с черными пятнами, с кляксами вместо лиц, вымаранных чернилами или тушью цензуры.
Я стал подниматься по лестнице; на мгновение мне показалось, что в доме уже никого нет; что из замочных скважин тянет остатним, стоялым духом похорон; что там, за дверями, занавешены все зеркала. Я опознал в этом доме начало третьего из снов, с которыми начал путь; не буквально — что место действия сна было здесь, — но так, что оно могло бы быть и здесь.