Чтобы обогнуть участок разоренной, ничейной земли, я решил пойти по железной дороге, ведущей на рудник; над насыпью разносились женские голоса; слов еще не было слышно, но угадывалась интонация. Голоса эти не исходили из какой-либо точки — воздух звучал ими, словно они содержались в нем как взвесь или пар.
Две женщины устало говорили о чем-то. И по одной только звуковой картинке, по звучанию тех междометий, которые живут в произнесении гласных, как бы эмоционально на разные тона подсвечивая слово изнутри, — аа, уу, оо, — можно было понять, о чем разговор. Я подошел ближе, и стали ясны фразы. Валера вчера мне сказал… Сосисок съел… А мне спать с ним, пьяным… Дети в другой комнате… Наволочку окурком прожег… С утра опять принялся… К дочери стал ломиться…
Слова относились к человеческому быту, но казалось, их произносит окрестность; две женщины-диспетчера сидели в километрах друг от друга в будках около переездов, был перерыв, составы с рудой не ходили — и они говорили друг с другом по громкой связи. Их никто не мог подслушать — некому; день за днем они беседовали, и казалось, что ближе — среди знакомых, соседей — тут собеседника не найти.
Может быть, эти разговоры велись годами — и годами не менялись; в дождь, в пургу, летом или зимой женщина произносила — «Наволочку окурком прожег…» — и это всегда были одна наволочка, один окурок; а подруга ничего не отвечала ей, слушала.
Вокруг насыпи были видны все те же развалины, все та же выбитая земля, и беседа женщин не контрастировала с нею, не резала слух, как режет его разговор о домашних делах, отсылающий к дому — к небытовому смыслу стен, крыши, очага, ведущийся среди разоренных построек. Наоборот, здесь мог звучать только такой разговор.
Безгласное существо находится только в страдательном залоге, в неразрывной связи причин и следствий; речь может вывести человека за рамки этой связи; слово позволяет ему не быть безропотной материей, все принимающей, всему подчиненной. А тут и люди, и место оказались в том самом страдательном залоге — и не могли перемениться.
Голоса доносились из репродукторов на столбах, и казалось, что слова говорят сами себя, и уже нет собеседников, будто это запись, пленка, поставленная на повтор в пустой диспетчерской.
В ущелье было пасмурно, за вершины гор зацепились низкие облака; дождь не шел, но ощущение было такое, что капли уже летят — они просто еще не достигли земли. Колеи старой дороги заросли, мосты через речку разметало напором воды; узкая стежка, натоптанная в колее, показывала, что сюда ходят за грибами или ягодами. Вода в речке была горная, слишком прозрачная, слишком чистая — такой не напьешься в жажду, нужно подсолить или подкислить; в зарослях черничников зрела неспелая еще ягода; язвы промышленных зон комбината были в полукилометре, но здешняя природа была стерильной, нетронутой, еще десятилетие — и старой дороги уже не найти, ее скроет березняк.
Лагерь открылся за поворотом долины; часть зданий построили из речных валунов, и теперь они казались пародией на средневековую архитектуру; двухэтажные, приземистые, без крыши, с узкими, чтобы беречь тепло, окнами. Деревянные постройки давно сгнили или были сожжены, уцелели только столбы линии электропередачи с покосившимися поперечинами, но глаз не узнавал в них креста, не мог опознать символического значения — столбы и столбы; так же и все эти постройки — я вдруг осознал, что человек, не знающий, что это был лагерь, никогда не поймет, что он увидел.
Ни каменная кладка, ни черные проплешины в тех местах, где сваливали уголь, ни брошенные на склоне вагонетки, ни отвалы штолен — ничто само по себе не было свидетельством. Даже моток колючей проволоки, в котором, как в силке, запутался когда-то заяц, — грызуны постепенно растаскивали выбеленные, мелкие, словно ссыпанные с тарелки, косточки, — был просто мотком колючей проволоки. Чтобы «размотать» его, как разматывают нить из клубка, вытянуть за этот кончик все целокупное прошлое, весь облик этого места шесть десятилетий назад, и не только облик, но суть происходившего здесь, — нужно было все-таки что-то заранее знать, нужно было какое-то водительство.
Я ходил по лагерным мастерским — там сохранились топчаны-верстаки, по компрессорной, откуда тянулись наверх, к штольням, ржавые трубы; все, что я нашел, была пуговица — самодельная, выточенная из консервной жести пуговица; понятный и одновременно бессмысленный без одежды предмет. Также и с впечатлением, ощущением от места: оно было такой же пуговицей; настоящее, несомненное — и оторванное от чего-то главного, слишком малое, безнадежно потерявшееся.
Но сама пуговица в руке напоминала мне о чем-то; я вспомнил, что уже стоял в горах, на той же широте, только в тысячах километров восточнее, и смотрел на остатки лагеря в широкой седловине перевала, и так же наверх по склону тянулись ржавые трубы из компрессорной.
В пуговице были две дырки, проколотые шилом или гвоздем; я вспомнил гвоздь, который держал тогда в руках как свидетельство, что остается след, остается то, что скрепляло здание прошлого, и эти скрепы как особый материал всегда долговечнее самого здания. Но теперь в руках у меня был не гвоздь, а дырка от гвоздя; ситуация вывернулась наоборот. Я стал смотреть сквозь пуговицу, как в миниатюрный бинокль, и два ее отверстия вдруг совместились с двумя пятнами — с устьями штолен на склоне ущелья.
Мне не хотелось подниматься туда; но всякая темная дыра в земле привлекает к себе, словно она — ход в изнанку мира, дополнительную к трехмерности. К тому же я помнил о цели прогулки в горы: в штольнях добывали минерал, из которого потом извлекался уран.
Обезображенная ничейная земля, рассыпающаяся речь двух женщин на железной дороге еще не стали пусть и близким, но воспоминанием, еще были включены в момент настоящего, и месторождение, откуда исходило это оскуднение, обеднение, разубоживание, притягивало, как притягивает взгляд сбитая собака на обочине, в чьих вываленных кишках ползают мухи; притягивало — в воображении — некой честной открытостью уродства. Увидеть не последствия, а первопричину, увидеть, как выглядит самое нутро распада — войти!
Я поднялся к штольням; когда-то они были завалены камнем, закрещены сваренными рельсами; но вода, текущая из них, проточила дорогу, устроила обвалы, и в штольни можно было проникнуть. Я думал, что встречу средоточие опасности, исток той мути, что наполняла окрестности; ничего этого не было. Подземелье сперва вообще не оставляло никакого впечатления; затем я понял, что напрасно ищу чего-то заметного, явного; здесь важнее что-то другое, но что?
В таких заброшенных штольнях, где нет ни тяги, ни стороннего дуновения, обездвиженный воздух со временем теряет текучесть, становится похож на застывший бесцветный туман: с каждым твоим вдохом в нем возникает пустота, ямка, и чтобы что-то вдохнуть еще раз, нужно сделать шаг.
Воздух распавшийся, истлевший: в нем вязнет голос, рассеивается свет, и только водяная пыль от капель, падающих с потолка, дает в луче фонаря радужные вееры, безрадостные, как крыло мертвой бабочки.
Чернота проникла в самый его состав, разъела его изнутри, как ржа разъедает железо: тронь — рассыплется. Кажется, каждая молекула, каждый атом заключены в оболочку черноты, они не видят друг друга; и ты вдруг чувствуешь, что воздух — слеп, как бывает слеп человек от внутреннего разлада: связность мира для него в этот момент непостижима.
То, что я искал — я вдыхал; мне подумалось, что надо было прихватить с собой респиратор. Этим воздухом никто не дышал много десятков лет, и в нем, как штаммы вирусов в лабораторной колбе, сохранилось все то, что тогда, в прошлом — я не отказал себе в незамысловатой игре слов — носилось в воздухе; сохранились не мысли, не голоса, а некий яд эпохи, вытяжка разрушения и разложения. Я наполнял легкие тем, чего нельзя касаться человеку; дыхание перехватило, словно я увидел, что мясо, которое я ем — гнилое, в нем не черви, но личинки червей, что еще отвратительней: личинка превратится в червя уже в твоей плоти.
Я закурил, чтобы крепким запахом табака отогнать этот морок; ни потусторонних шепотков, ни ощущения чьего-то присутствия, только воздух, пустой, ничего не сохранивший, кроме тлена — и время, потому что я понял, что эта штольня — погреб, где хранится воздух номерного, как номер з/к, года.
Время здесь не остановилось — в слове «остановилось» есть зафиксированный момент конца движения; оно словно никогда и не шло здесь, оно стояло, как вода в черных пещерных протоках, где движутся только белесые рыбы. Мне показалось, что если штольню наклонить, как бутылку, этот воздух, это время потечет наружу, но не смешается с временем дня сегодняшнего: они не узнают друг друга в качестве настоящего и прошлого.
Выйдя обратно на свет, я услышал гул вертолета. «Ми-8» местного авиаотряда сел невдалеке от развалин каменных бараков; из него стали выходить люди — не люди, а цветовые пятна, столь яркие, что излучение цвета скрывало очертания фигур; желтые, красные, фиолетовые, голубые, изумрудные, синие, оранжевые куртки, брюки, рюкзаки, шапки; они двигались так, как специфически ходят люди с фотоаппаратами и видеокамерами, заранее ищущие, с какого ракурса делать снимок и куда встать самому на будущей карточке; они разошлись, мысленно разрезая долину этими ракурсами, и ни один не смотрел под ноги. Ветер донес до меня английскую речь; если в городе я бы опознал ее как иностранную, то здесь, в ущелье, она казалась чем-то еще более отстраненным, дважды нездешним, как если бы, например, люди, по-чужому говорящие, решили подражать голосам тропических птиц.
От вертолетных сопел тянулись струи тепла; иностранцы — их привезли на экскурсию, в городе я видел объявления «тур по лагерям» — ходили в бахилах и старались не прикасаться к земле, к строениям, наверное, их запугали радиацией. И я стоял на склоне горы, у штолен, как дикарь, увидевший посадку космического модуля; цвета одежды были из другой, полноцветной жизни, и мне хотелось кричать, что сюда нельзя прилетать на вертолете, нельзя высаживаться на час, чтобы пофотографировать и подобрать сувенир, заранее подброшенный устроителями тура. Если бы было оружие, я бы выстрелил, прогнал бы их, а так оставалось только смотреть — и понимать, что, вопреки духу нынешнего времени, утверждающему уже не равенство, а тождество людей, есть неодолимые преграды, есть нестир