Предел забвения — страница 43 из 55

Наконец Второй дед заметил, что с сыном что-то неладно; заметил поздно и с тем большим напором стал действовать. Мальчик ничего не мог объяснить отцу — у детей нет языка для изъяснения внутренних состояний, — а если и мог бы, то что бы он сказал Второму деду: что его приворожила игрушка, сделанная сумасшедшим заключенным? Второй дед все равно — благодаря товарищам мальчика — дознался до свистульки и ее отобрал; он выяснил, кто ее изготовил, и вызвал к себе с конвоем безумного резчика; тот уже ничего не помнил о подарке, не помнил и о мальчике, а пальцы его ощупывали древесину начальнического стола, словно резчик примерялся, что выйдет из такой толстой дубовой плашки, если ее распилить и пустить на мелкие поделки.

Второй дед, в меру своего понимания, решил, что резчик только симулирует помешательство, что он достаточно разумен, раз зачем-то пытался подкупить ребенка, сына начальника лагеря; в такие моменты он становился изощренно-жесток: ничтожный безумец посмел думать, что способен найти себе выгоду, через сына управлять его, Второго деда, волей.

Он отправил резчика на дальний лесной участок, где заготавливали крепь для будущих шахт. «Пусть работает с деревом», — сказал Второй дед, зная, что на лесоповале сумасшедшего вскоре зашибет упавшим стволом; он мог бы просто приказать расстрелять резчика, но это было бы прямым убийством, а Второй дед любил поступать так, чтобы его приговор свершался как бы самим ходом событий, силами природы, отсроченно и отстраненно: не личное его, Второго деда, намерение послало человека на смерть, а виновный попал в водоворот судьбы, из которого не выбраться.

Сын Второго деда не знал, что сталось с резчиком; когда отобрали свистульку, он тяжко заболел. Неделю мальчик лежал в сухом жару, тело его напряглось и закаменело; порой он вскрикивал, борясь с чем-то в полубреду. Фельдшер рассказывал, что лицо ребенка так резко и дико менялось, будто в мальчике спорили два разных человека, то один, то другой попеременно проявляясь в лице. В одном явно проступала жесткая порода Второго деда, родившегося в деревне у меловых скал над рекой, где почва была настолько пропитана известью, что на ней росли лишь вишни, а другой был младенчески нежен, неясен обликом, словно пришел в мир, не имея за собой череды предков, чьи черты определили бы его лицо, пришел первым, новым, и тот, в ком текла кровь Второго деда, густая, тягучая, как сок, выступающий на стволах вишен, передававшаяся из жил — в жилы, пытался вытеснить этого младенца из тела мальчика, изгнать его, вытолкнуть, как птенца из гнезда.

Через неделю наутро мальчик проснулся здоровым, но похудевшим и почти беспамятным; казалось, что многие воспоминания не выдержали жара болезни и развоплотились, а может быть, то развоплотилась часть его души, самая тонкая, чистая, детски податливая; он выздоровел и забыл про птичку-свистульку, но стал каким-то остроугольным, деревянным в движениях, словно в болезни истощилась живость, дающая слитность телу, и всякая ссадина, всякий ушиб долго не сходили теперь с его кожи.

Он вернулся к сверстникам, но как-то по обязанности возраста — дружиться с другими мальчишками; он играл с ними безучастно, без азарта, и только прятки отвечали новому его самоощущению: водил он плохо, рассеянно, а вот прятался так хорошо, что, кажется, и не прятался вовсе, не имел намерения спрятаться — просто пропадал в какой-нибудь щели, как закатившийся между половицами пятак, и в конце концов, когда водящий не справлялся, его принимались искать гурьбой, но находили лишь случайно. Мальчик словно перестал хотеть быть, приблизился по внутреннему состоянию к старику; что-то самое важное перегорело в той болезни, когда Второй дед сидел у постели сына. Пропал дар, пробужденный птичкой-свистулькой, дар собственной, неподвластной никому другому жизни, о которой мальчик еще ничего не знал, кроме чарующего ее предвкушения; и мальчик внутренне опустел, стал легок, как обертка, и поэтому-то не прятался, играя в прятки, а проваливался в пазухи, пустоты, дыры мироздания, как случайная, не имеющая своего места вещь.

Второй дед не отступился от сына; он видел, что мальчик по-прежнему не в себе, и думал, что он долго — несоразмерно долго — изживает обиду за отнятую игрушку, и поступил так, как поступили бы большинство взрослых — решил возместить отнятое подарком, заслонить внутренний взгляд, обращенный на утрату, чем-то новым, значительным, ценным. Так действуют те, для кого все события в жизни примерно равнозначны, и одно легко изымается и замещается другим; привыкший именно так обращаться с людьми, Второй дед, вероятно, не знал, что бывает нечто необратимое не в силу физических свойств, как смерть или увечье, а потому, что самое существенное в отношениях случается в один момент, после которого всему дано основанное на доверии измерение будущего времени — или все уже навсегда запоздало.

Второй дед заложил карьер — и все стало поздно, город был обречен воронке; для их с сыном отношений этот момент — все уже поздно — тоже наступил, а он все размышлял, каким подарком поразить мальчика, как показать ему отцовскую щедрость, и наконец придумал дар со значением, такой, что он должен был определить юность и зрелость сына.

По приказу Второго деда перетряхнули бараки и нашли другого резчика, в здравом уме. Несколько месяцев он не выходил на развод, спал по три часа, выполняя заказ Второго деда; тот приходил иногда, проверял, советовал, оставлял махорки на пару самокруток: особо приплачивать резчику не нужно было, его жизнь и так была в руках Второго деда, и резчик трудился, каждой стружкой, каждым движением ножа продлевая собственное существование — Второй дед мог послать его в землекопы, и пожилой мастер сгорел бы в месяц на вскрышных работах.

Но вопреки желанию жить, вопреки желанию угодить Второму деду работа не спорилась; заказ был поперек ремесла, поперек умений мастера: он должен был сотворить лагерь в миниатюре. Сколотить сапожным молоточком бараки с нарами внутри, поставить вышки, сделать вошебойку, оружейную, баню, склад, другие здания — все игрушечное, чтобы могло на специальной подставке поместиться на столе; вырезать из дерева и раскрасить конвойных солдат, овчарок, поваров, банщиков, всю обслугу, а главное — заключенных; сделать тачки с пуговицами вместо колес, ломы из мебельных гвоздей, лопаты из жести, котелки, печки; в помощь ему отрядили моего знакомца-гравера, чтобы тот помог резчику в самых мелких работах. Гравер мастерил под увеличительным стеклом оружие конвоя, вытачивал из битой чашки фарфоровые изоляторы на столбы с тончайшей, колющейся, если коснуться подушечкой пальца, проволокой, а швея из вольных шила тулупы охране и бушлаты арестантам. Из ваты изготовили сугробы — разложить около лагеря; в нем предполагалась вечная зима, но электрик сделал тусклое, желто-масляное, прогорклое солнце из лампочки в двадцать свечей, которое двигалось бы вокруг лагеря на специальном рычажке, как ходит в тундре солнце летом, а не зимой — не скрываясь за горизонт.

Целая лагерная вселенная создавалась трудами резчика, гравера и швеи, но чем дальше они работали, тем больше в них, подневольных, крепло ощущение, что они делают нечто недолжное, почти запретное; нарушают какой-то неясный закон; резчик и гравер признались в этом друг другу и даже думали сжечь игрушечный лагерь, устроив пожар в мастерской, но страх не позволил; они видели, что Второй дед слишком ревностно относится к своей затее, он приходил все чаще, все дольше оставался, рассматривая игрушку, и казалось, он уже забыл, что заказал ее для сына. Второй дед выгонял резчика и гравера из мастерской, оставался там один, и они видели сквозь щель, как начальник лагеря, освещенный пламенем коптилок и бликами огня из приоткрытой печки, темный лицом, слишком рослый для низких потолков, переставляет фигурки заключенных и солдат, замирает, как Бог над новосотворенной землей, и что-то решается в те мгновения, когда он молчит, курит, выпуская дым на игрушечные бараки, так что кажется, будто это дымят их трубы и дым относит сквозняком на ватные снега.

Спустя три месяца игрушечный лагерь был готов; Второй дед устроил смотр трудам мастеров. По рельсам из проволоки бежал заводной паровозик с груженными настоящей рудой вагонетками, дымя едкой копотью: внутри был устроен котел, где поджигалась смола; медленно шло по кругу электрическое солнце; землекопы могли сгибаться и разгибаться, охрана — прицеливаться из винтовок, а пасти игрушечных овчарок открывались, обнажая красный зев — швея не пожалела кумачового лоскута; игрушечный лагерь во всем повторял настоящий, и только одной фигурки не было среди игрушек — фигурки самого Второго деда, хотя в помещении лагерной конторы стоял бюст Ленина величиной с наперсток, выточенный из собачьей кости — другой не было, — а на стене висел переделанный из почтовой марки плакат с профилем Сталина.

Второй дед решил, что подарок должен быть сюрпризом; близилась годовщина дня, когда карьер дал первую тонну руды, ее собирались праздновать. Второй дед очень серьезно относился к этим производственным юбилеям, они значили для него больше, чем дни рождения близких, чем другие праздники вроде Первомая. Обычно такую годовщину он встречал в лаборатории, где опробовали качество руды; однако решил изменить своей привычке.

Вечером Второй дед внес в комнату мальчика подарок; сын, как ему думалось, спал, и он расставил на столе игрушечный лагерь и накрыл холстиной, чтобы утром мальчик сам снял ее.

Утром же произошло иное: мальчика нашли дрожащим, забившимся в угол комнаты, завернувшимся в холстину; за окнами занимался первый снежный рассвет, солнце продавливало мутную пелену облаков, в небе возник водянистый, желтоватый волдырь света, и свет этот вливался в комнату сквозь прямоугольник окна, выделяя стол и подарок Второго деда.

Лагерь был сломан — весь, до последнего сочленения, до последнего паза, гвоздика, склейки, нитяного узла, проволочной скрепы; мальчик, кажется, трудился всю ночь, уничтожая игрушку, вложил всего себя в этот труд уничтожения и теперь дрожал от бессонницы, усталости, страха. Пальцы его кровоточили, ногти были содраны, холстина запятнана кровью; он сумел разломать все бесшумно, молча, словно совершал главное дело своей жизни — не семи прожитых лет, а всей жизни наперед; он боялся, в комнате пахло мочой, он, может быть, сейчас до готовности навсегда отказаться от собственной воли желал, чтобы все вернулось назад, чтобы лагерь собрался досточка к досточке, но в комнату вступил рассвет, текучие ночью, предметы обрели конечные, твердые дневные формы, и даже воображение отчаяния не могло теперь воссоздать разломанный лагерь.