Утром вышедшие на работу бригады нашли мальчика; под ним рухнул песчаный пласт, и он разбился; тело лежало на камнях в груде песка. Он упал с той стенки, где взрывами вскрыло породы, содержащие эвдиалит — ярко-красный прозрачный минерал; при дневном свете весь бок карьера был в красных пятнах. Эвдиалит — шаманья кровь, как его называли местные племена, верившие, что это следы битвы с темным шаманом, побежденным и заточенным в скалу над озером; эвдиалит горел теперь, словно смерть мальчика усилила его свечение, и невозможно было вырубить кирками, выкайлить все зерна минерала, вкрапленные в породу, как хотел сначала сделать бригадир, понявший, какую картину увидит Второй дед, и испугавшийся — камень свидетельствовал, камень обвинял.
Второй дед спустился в карьер; бригады вывели оттуда, и с ним был только врач. Вскоре начальник лагеря поднялся наверх; тело осталось на камнях, осталось врачу и санитарам. Второй дед отрекся от сына — тот посмел еще раз пойти против его воли. В случайность смерти мальчика Второй дед не верил, но объяснял неслучайность к наименьшей своей вине: как дерзость, как непослушание, как упрямство, незнание цены жизни; теперь он искал причины, заставившие мальчика поступить так, и искал их отнюдь не в себе: мальчика кто-то испортил, настроил против отца, окрутил, опутал, вверг в помешательство; разломанный игрушечный лагерь представлялся Второму деду безумием, душевной болезнью.
Второй дед сразу отмежевался от мертвого мальчика, вернулся в памяти к тому послушному, правильному сыну, каким он был еще несколько месяцев назад, и когда думал о мальчике, думал о нем — прошлом; сын его лежал на камнях, среди кроваво мерцающих эвдиалитов, но Второй дед уже не видел его: он беседовал с тем ребенком, держал в мыслях того ребенка, с которым еще не случилось непоправимого. Но все же страшное, властительное отцовство говорило в нем помимо его воли: изломанное падением тело мальчика было словно сдавлено и брошено оземь сильной рукой, и Второй дед сжимал кулаки так, что казалось, то была его рука; эвдиалиты жгли ему глаза, вечные, неуничтожимые, и он ушел из карьера, приказав начальнику карьерного строительства взорвать то место, где погиб сын. Пробурили вертикальные скважины с расчетом отвалить толстый пласт, взрывники заложили шпуры, но когда грохот глыб утих, а пыль и дым отнесло ветром, все увидели, что эвдиалитовая жила вскрылась еще больше, еще мощнее; свежие, не помутневшие пока от холода и дождей эвдиалитовые зерна краснели среди серого камня. Второй дед приказал взрывать снова, но порода уже не поддавалась, только пошла глубокими трещинами; с тех пор начальник лагеря никогда не смотрел на северную стену карьера, и даже смотровую площадку передвинули так, чтобы не было видно места, где погиб мальчик.
Сын разбился; жена Второго деда вскоре умерла: два родившихся мертвыми ребенка сократили ее жизнь, силы ушли в беременностях, в родах, и оказалось, что мальчик один держал ее на этом свете. Ее жизнь перелилась с рождением в него, перелилась больше, чем то обычно бывает между матерью и ребенком; мальчик, первый и оказавшийся единственным сын, рождаясь, вобрал в себя слишком многое от матери — не в смысле облика или черт характера, а именно в смысле самой способности жить, жизнетворительства — то была нечаянная жертва.
Когда он болел, заболевала и она — ее внутренние состояния стали зеркалом внутренних состояний сына; два градусника можно было класть рядом, и ртуть колебалась одинаково, словно температуру мерили у одного человека. При этом мать как бы заранее уступила сыну дорогу, а он, появившийся на свет кесаревым сечением, без вмешательства врачей должен был бы погибнуть, задохнуться в утробе, и потому жил незаконно, бочком, на краешке; ему не было места в жизни, она не разомкнулась, встречая его, давая ему это место, и потому мальчик остался без защиты, без покровительства, которые даются каждому по праву рождения. Все было для него опасно и гибельно — и гвоздь, и скользкий лед, и сквозняк из форточки; всякий случай, все непредвиденное и непросчитанное притягивалось к нему; мальчик жил, тратя жизненные силы так, что они не успевали восполняться, а мать — мать теперь зависела от него, и когда он разбился в карьере, она не пережила его.
Второй дед остался один; кончину жены он, казалось, почти не заметил, но на самом деле она изменила его. Он встретился с женой, еще не будучи тем, кем становился теперь, принеся сына в жертву лагерю и карьеру; жена помнила его прежнего, и ее память, с которой он, даже если бы захотел, ничего не смог бы поделать, и мешала ему, и удерживала от чего-то; само их совместное существование устанавливало какие-то границы, пределы его внутренним переменам.
Второй дед просто — в мужской нечувствующей простоте — выбрал ее в жены, а она сошлась с ним на жизнь и на смерть, и то, что чрево ее омертвело и она больше не рожала Второму деду детей, еще не означало, что связь между ними пресеклась; женщина творит, создает мужчину не своими желаниями, а нравственными невозможностями, которые задает ему ее присутствие рядом. И когда связь мужчины и женщины обрывается ее уходом, мужчина может скоротечно, — если окружающее подталкивает его к этому, — распасться в нравственном смысле, потому что больше не встречается с честностью плоти — с верностью, и женщина больше незримо не поддерживает его, у него нет опор даже в привычке к ее существованию.
Для Второго деда этот распад проявился так; он как бы целиком перешел на сторону смерти, уверившись, что только она — постоянна, не подвержена случайностям; он, можно сказать, стал пробовать людей на смерть — поддастся человек или нет, — словно пытался понять, почему же погиб сын.
В то время в лагерь прислали партию раскулаченных; их запрещено было использовать на работах — приказ велел отправить их еще дальше, в низовья протекавшей неподалеку от города реки; считалось, что раскулаченные будут колонизировать дикий край, но любой, кто знал, что там, в низовьях, — лесотундра до самого океана, — понимал, что колонизация есть просто эвфемизм.
Эшелоны пришли, когда уже вскрылись реки; тогда же в лагере случился обвал в недавно начатой штольне.
Внутри породы, кажущейся незыблемым монолитом, бывают зоны тектонических трещин, которые нельзя обнаружить с поверхности; камень там тысячекратно изломан сдвижками горных пластов и существует в состоянии неразрывной расколотости: в эти трещины не вогнать и бритвенного лезвия, настолько плотно камень сжимает камень, но гора уже ослаблена изнутри, и если в такую зону попадает горная выработка, породы лопаются, трещины расходятся, потолок забоя рушится на головы шахтеров; давление, притиравшее глыбу к глыбе до зеркального блеска, «сбрасывается» в одном выплеске, и чем упорней человек будет стараться пробить ход в таких изувеченных породах, тем страшнее будет ответ горы: стук кирок, отбойных молотков, скрип буров будет отзываться в ее недрах, будто пробуждая спящие слепые силы, и каменное небо подземелья еще не раз подломит столбы крепи.
Штольня, которую недавно заложили в лагере, на второй сотне метров врубилась именно в такую зону; выработка велась в сланцах, в тонкослойной породе, бывшей когда-то донными осадками древних морей, в которых не было еще жизни, — сланцевые плиты были пусты и звонки, ни раковина, ни рыбий скелет не отпечатались в них. Нужно было пробиться сквозь сланцы, чтобы достичь рудоносных пород, но сланцы не поддавались: родовые схватки горного массива перевернули их толщу, и теперь сланцевые пласты залегали не горизонтально, как некогда отложились на дне, а вертикально, подобно тысячам прижатых друг к другу гильотинных ножей. И когда взрывы в забое сдвинули равновесие внутри горы, ударили в каменный свод, распирая, раздирая незаметные трещины, тяжелые и острые сланцевые плиты посыпались вниз, сокрушая деревянную крепь, перерубая вагонеточные рельсы — и людей.
Работы в забое остановили; геологи сошлись на том, что достаточно еще один раз произвести взрывы — и опасная зона будет пройдена, а обрушившиеся породы можно укрепить, зажать стальными подпорками, спаять цементом. Но кто-то должен был войти в забой и пробурить отверстия, пятиметровые шпуры для взрывчатки; прежде повторных взрывов нельзя было ничего укреплять, они разрушили бы крепеж.
Те, кто уцелел из бригады, которую посекло обвалом, идти отказались; к штольне приехал Второй дед. Все думали, что он будет угрожать расстрелом, и гадали, какая погибель — от пули или от камня — пересилит другую. У штольни собрались и знатоки смертного дела, и те, кто под смертью ходил; и для тех, и для других она была единственным, по сути, событием здешних мест, здешнего перевернутого мира, где жизнь становилась предельно однообразной, а смерть — чрезвычайно разноликой. Жизнь съеживалась, а смерть, наоборот, умножалась, учащалась, как учащается биение пульса. Она и была пульсом этого мира, где предметы начинали проводить смерть, как проволока проводит ток: теплая шапка становилась шапкой-за-которую-могут-убить, а лом и лопата превращались в инструмент-который-убивает. Жизнь тела ускорялась, отпущенные человеку десятилетия миновали за годы; но внутренней жизни это ускорение не касалось, и в преждевременной старости люди вырождались: немощь требует особых сил — сил существовать в немощи, в стариковстве, а эти силы не созидаются столь же быстро, сколь быстро истощается человек в тяжком труде.
Но Второй дед не послал уцелевших горняков в штольню; он стоял у темного зева, откуда даже в жаркий день тянет хладной сыростью, вдыхая минеральный запах раздробленных сланцев, смешавшийся с вонью взрывчатки; в штольне по всем трещинам текла вода, иногда рушились глыбы со свода, и казалось, что под землей смутно движется тягостный, дремучий разум горы; он не мстил, не угрожал — он просто ворочался, не в силах осознать себя самое. Рост кристаллов, движения пород измеряются таким числом лет, что камень не заметит человеческих событий; а мы, спускаясь под землю, входим в спрессованные эпохи, оказываемся в прошлом столь отдаленном, что вся длительность нашей жизни «схлопывается» до нуля.