Предел забвения — страница 5 из 55

Впрочем, это слишком простое объяснение; причин было больше. Здоровье Второго деда было прекрасным; природа, отняв зрение, словно на долгое время исчерпала этим причитающийся ему телесный ущерб, и возрастные хвори миновали его; только кости ломило к непогоде — когда-то он, видно, обморозился, и теперь организм загодя упреждал о холодах; однако Второй дед искал — и нашел в моей семье — людей, среди которых он мог бы умереть; и искал он в первую очередь не надежности, не помощи «в случае чего», а щепетильности к чужим секретам.

Он выстраивал отношения — но не для жизни, а для отложенной пока смерти; этот ракурс, этот поворот дела было сложно заметить изнутри отношений, и я могу судить о нем лишь в памяти. Второй дед не то чтобы вошел в семью, не то чтобы навязался в иждивенцы — наоборот, он старался не быть в тягость, не напрашиваться на близость, и все это без подчеркнутости, без искусственности, без упора на жалость. Но была в этом какая-то наигранная достоверность театральной роли, когда актер не допускает даже малейших отступлений от избранной методы.

Конечно, так может вести себя и человек, безукоризненно благородный в помыслах; однако он был бы естественен в своем благородстве, а поступки Второго деда всегда казались несколько оторванными, отъединенными от него самого: ими управляло только намерение, а не внутренняя невозможность поступить иначе.

Впрочем, это ремарка из последующего времени — тогда так никто не думал; наоборот, насколько я могу судить, в семье говорили о Втором деде как о человеке искреннем, пусть и замкнутом.

Второй дед умел быть полезен — взвешенным советом, нужными сведениями; с ним появлялось то ощущение добротности жизни, которое возникает, когда рядом человек, многое испытавший, приноровившийся существовать среди трудностей. Оба моих родных деда погибли в войну, и Второй дед постепенно занял место старшего мужчины в семье, хотя сам себя к семье открыто не причислял; он не претендовал на это место, не старался вытеснить память о родных дедах, наоборот, относился к ней уважительно. Медленно, годами он притирался: давал саженцы для участка, учил прививать деревья, выбирать самый жизнестойкий черенок, сращивать его со стволом, обмазывать варом, ухаживать в первые годы — и сам постепенно сращивался, присоединялся, будто знал про долгую силу времени, которая не терпит поспешности, а допускает только малое каждодневное усилие, — так пишутся тексты, так разрешаются невозможности и противоречия в отношениях, — малое усилие, создающее и наращивающее поле; поле, которое сначала прирастает количественно, а с какого-то момента начинает обладать собственными качествами, созидающими новые связи, новые, прежде невозможные, события, случаи, мысли и поступки.

В конце лета на даче варилось варенье — Второй дед помогал, мыл медные тазы; заготавливались соленья — он подносил ошпаренные кипятком банки. Крыжовник, смородина, яблоки — летняя плодовая влага, летний сок уваривался, густел, летнее плодоносное время закупоривали до зимы, до холода и темноты; летние душистые травы ложились в банки с огурцами, помидорами и патиссонами, ими перестилали соленые грибы в ведрах, пускавшие пузырчатый, младенчески слюнявый сок.

Семью составляет общность отношений со временем у разных людей, и Второй дед был постепенно принят в этот круг, принят сначала как не чужой, а потом и как свой. Ему читали вслух романы, журналы и газеты — домработница его читала деревянно, без интонаций, книга не пускала ее в себя, — а он рассказывал что-то из прошлого, очень обрывочно, как бы все время натыкаясь на границы некой области, о которой он положил себе молчать, и у моих родных складывалось предположение, что там, в его прошлом, — драма, несправедливость, может быть, арест, ссылка, срок. Второй дед любил настольные игры, лото, карты, только кто-то должен был сидеть рядом с ним, касаниями руки подсказывая, как ходить, и дачные вечера под тряпичным абажуром благодаря ему становились очень правильными — такими, какими должны быть вечера на даче, где собрались люди разных возрастов, где нет пробела в поколениях, где все добросердечно связаны друг с другом, потому что есть тот, чья немощь опрятна и не причиняет неудобств, кому легко и просто помогать; катились по столу пузатые бочонки лото, ложились на скатерть карты, вечерело, и было, наверное, даже слишком хорошо ощущать, что вечер к кому-то ближе, от кого-то дальше; вечер жизни.

Так — единственно силой постепенности — Второй дед вошел в нашу семью. Впрочем, в дела сугубо семейные он никогда не вмешивался; если при нем обсуждалось что-то важное, он устраивался на стуле так, чтобы было понятно, что он считает себя вправе присутствовать, а вот права голоса не имеет; с каждым годом в таких случаях он садился на стул все увереннее, миллиметр за миллиметром приближаясь к той позе, в которой сидят не друзья дома, а домашние; он стал кем-то вроде нотариуса, и его уже специально звали, когда предстоял серьезный разговор.

Но вот однажды, когда моя мать была мной беременна, врачи сказали, что роды для нее чрезвычайно рискованны, и прямо посоветовали аборт; разумеется, это не обсуждалось за столом, но вся семья знала и переживала. Нерожденный, я как бы уже был среди людей, уже бабушка искала по сундукам старые пеленки и шерсть — вязать чепчик и носки; но все колебалось, все двоилось, и домашние — с опозданием — постарались быть сдержаннее в словах, укоротили, подобрали взгляды; решалась жизнь, и никто не хотел ненароком опустить книзу не ту чашу весов.

Все ждали, что решение созреет и разродится само собой; все существование дома исказилось, набухло, как живот беременной, налилось мутными водами ожиданий. Мать твердо думала рожать, но в доме уже скопилось слишком много невысказанных опасений, незаконченных вопросительных фраз. И чем ближе подступал день, после которого аборт уже делать было нельзя, тем с большим испуганным и брезгливым удивлением, — как перед склянками кунсткамеры, — часть родных, считавших, что рожать не нужно, наблюдали, как новая жизнь, пока еще целиком принадлежащая физиологии и в этом схожая с болезнью, с опухолью, готовится появиться на свет ценой возможной смерти носящей ее.

Все старые разлады между двумя ветвями семьи, материнской и отцовской, проявились в тот момент; встретились две крови, две наследственности, и то, что я — еще никто, еще только плод во чреве — готовился родиться именно так, через смертную опасность, проявило давние противоречия; кровь шла на кровь, род на род.

В отце — убывающая, слабеющая кровь давней дворянской династии; трое моих двоюродных дедов по отцу пропали без вести в войну — пустивший корни в восемнадцатый и девятнадцатый века, род погибал, попав в чужеродное для себя время, как погибает организм в чуждых условиях, и судьбы принадлежавших ему были гибельны ровно в той степени, в которой человек нес в себе родовое.

В матери — кровь южной семьи, где детей в каждом поколении рождалось не меньше десятка, где они всегда были во множественном числе и каждый ребенок был в большей степени чей-то брат или чья-то сестра, чем он сам; где — если собиралась вся семья — столы накрывали в саду; где были крепки телом, погибали, но не пропадали без вести, как будто соединенность родственными связями, — по прямому родству, двоюродному, троюродному, — никого не оставляла без пригляда, никому не давала пропасть без следа; будто кровь этого рода в известном смысле пренебрегала отдельным человеком, и новые побеги всходили, как трава после покоса — втрое гуще.

Две крови, две родовые судьбы скрестились во мне; два прошедших времени искали во мне глагола будущего. И две родственные мне, но не родственные друг другу силы, род матери и род отца, непримиримо сошлись между собой: каким мне быть, в кого пойти, и каждая готова была и ценою смерти не допустить, чтобы верх взяла другая. А люди стали только орудиями этих сил, данниками крови.

И я знаю, что эта непримиримость, столь же объективная, как несовместимость белков, непримиримость двух не противоположных, а как-то иначе различных и потому не могущих сойтись в единстве начал и сегодня составляет противоречие моей жизни. Две любви, две ненависти, два страха — по матери и по отцу. И чувство разъединено в себе самом, и желание раздвоено — два разных желания одного и того же, спорящие и соревнующиеся; и страх умножается на два. Вдвое больше сил, чтобы утишить, утолить, насытить; вдвое меньше уверенности, основательности, твердости; две крови — жизнестойкость и беззащитность, жадность к жизни и открытость гибели, — две крови, два взаимоисключающих наследия. И еще тогда, когда мать была беременна мной, они схватились между собой, завязав узел отложенного события — грозящих смертью родов.

В ту пору к нам домой приехал Второй дед. Лишенный возможности видеть то напряжение скрытого конфликта, которое проявляется во взглядах, жестах, позах, динамически выстраивает общее поле движений, он, однако, всегда как-то иначе узнавал о ссоре или разладе. В тембрах голосов, в изменившихся звуках дома, — что знаем мы о том, сколько может сказать слепому резкий и дробный стук вилки о фарфор, натужный скрип дверных петель, вода, слишком обильно и громко, против обыкновения, льющаяся из крана на кухне, — Второй дед улавливал (как животные загодя слышат землетрясение, слышат шум будущего, ведь всякая катастрофа еще и катастрофа времени, нарушающая плавность его течения), — улавливал в изменившихся звуках некую партитуру разлада. Молчание и тишина для слепого вещественные явления, для него молчат, стихают предметы, и край стула или стола есть острый угол тишины; Второй дед узнавал перемены в молчании мебели, штор, люстры, дверей, паркета; узнавал — и будто инженер, композитор стали и бетона, чувствующий, что конструкция где-то звучит не так, принимался искать эту область переменившегося звука, область каверны, скола, надлома. Искал Второй дед в расспросах — он, вероятно, слышал не только слова, но и то, как они сталкиваются, в лоб или по касательной, разминовываются, поглощаются атмосферой или, наоборот, заставляют ее резонировать; слова были для него теми незримыми частицами, чье существование физики могут определить только по сумме производимых ими эффектов, и вот эти эффекты, интонационные, смысловые, Второй дед буквально вбирал в себя; он распрямлялся, будто бы слушал телом, превращая его в резонатор или радар, телом, его поверхностями улавливал скрытые токи событий.