Предел забвения — страница 52 из 55

ивался, время не начиналось, и эти места, как остров, на котором я стоял, обосабливались в своем несуществовании для общей человеческой памяти.

На острове росли трава да редкие кусты карликовой березки; он весь просматривался, на нем не было ни всхолмья, ни ложбины. Если я что-то и думал найти, то теперь это было бессмысленно: то, что сначала явилось в размерности точки на карте, получило действительный масштаб, но оказалось столь же условно.

Я пошел по острову; туман развеялся, в небе возник черный коршун-падальщик; он облетел остров по кругу, потом снизился — и спикировал вниз.

Там, впереди, была черная дыра.

За сотню шагов стало видно, что это провал в земле: похоже, вода просочилась понизу, размыла грунт, и возникла воронка с неровными краями, в нее лохмотьями свешивался ягель. В этой промоине посреди плоскотины острова и был весь смысл моего путешествия; она была единственной отметиной, единственным отверстием в плывучей земле, которое эта земля не могла сравнять заподлицо, и она опасно и страшно звала к себе. Что-то произошло внутри острова, и земля отверзлась — снизу вверх.

Чем ближе я подходил, тем сильнее от промоины веяло холодом — не воображаемым холодком, возникающим от волнения, от опаски, а именно холодом. Он изгонял слабое тепло северного лета, остужал кровь, но слабел и сам, и в нем медленно оттаивали запахи-призраки, запахи-мертвецы; они плыли, гонимые волнами холода, и казалось, что я подхожу к давнему, заснеженному пепелищу.

Услышав меня, коршун вылетел из воронки; он что-то нес в клюве, не разобрать, что; он поднялся выше, тяжело набирая высоту, и стал летать широкими кругами, видя сверху то, чего не видел я: дно промоины. Черная птица чертила в воздухе ту же воронку, будто заклинала смерч или, наоборот, не могла преодолеть притяжение ямы, настигшее ее и на высоте; черная птица, коршун-падальщик, прижизненно гниющее изнутри существо, которому поэтому не страшен трупный яд, — я боялся и думать, что уносил он в клюве, что нашел он в промоине, но продолжал идти.

Я остановился, не доходя до края нескольких шагов; я уже видел стенки промоины, пласты льда вперемешку с землей, стенки были источены водой, но вечная мерзлота не таяла, а лишь оплывала, округляясь выступами, гладкими и скользкими; к краю подходить было нельзя — почва расползалась, обнажая лед, скат уходил вниз все круче, но и остаться в трех шагах, не увидев дна, тоже было невозможно: я чувствовал, что если вернусь за шестами, за веревкой, промоина закроется, пропадет, что смотреть в нее можно только таким, каким пришел, не надеясь уберечься.

Осторожно, по миллиметру передвигая подошвы, я приближался к краю; воронка, словно длящийся горловой спазм, втягивала в себя; мир был велик, она была мала, но вблизи так не казалось: ее малость была опасной малостью пасти, которая будет увеличиваться с каждой проглоченной долей, пока не вырастет в половину мира и не сожрет вторую половину. Пока же эта пасть выжидала, таилась на отдаленном и пустынном острове, набираясь сил, но коршун-падальщик уже знал, куда ему лететь.

Взгляд за край воронки я не помню; то, что я увидел, ударило не по глазам, а со скоростью света распространилось в моем теле, и тело дрогнуло от безвыходности сознания; сознание пыталось скрыться, чтобы не вмещать увиденного, но пути не было, и тогда во всем теле словно угас день; я падал в яму — и падал в темный провал внутри себя; сама почва сознания, столь привычная, столь надежная, что ее не ощущаешь, а ощущения и впечатления лишь накладываются на нее, вдруг расступилась, и под ней задышала тьма; когда закрываешь глаза, внутренний взгляд всегда улавливает какой-то свет, пусть порой и слабый, отдаленный, но тут света не было вообще: меня словно лишили внутреннего зрения, ослепили сознание, отрезали его от органов чувств, и падения на дно я уже не ощутил.

То, что было дальше, происходило не на грани яви и бреда, не в яви и бреду поочередно; я как бы оказался в двух этих состояниях одновременно; кровь из распоротой об острый ледяной заусенец руки текла на лед, она была теплой, но лед не таял, хотя должен был таять; воронка углубилась, стала подобна колодцу, окружье светлого неба отдалилось, сузилось, и в нем кружилось черное пятно — коршун. Вокруг меня лежали исклеванные трупы зверей — лис, волков, песцов, всех, кто перешел замерзшую реку, чтобы поживиться у промоины, и падал вниз; этими трупами питались птицы — единственные, кто мог спускаться в воронку и покидать ее; от холода вечной мерзлоты мясо не гнило, звери только скрючивались, их тела уменьшались в размерах, и казалось, что все это — дети, невыросшие лисенята и волчата, убитые здесь, в яме-капкане.

Мертвые звери — у одной лисы птичьими когтями был вспорот живот, из кишок вывалились непереваренные тундровые мыши, будто лиса не съела их, а вынашивала, готовясь родить, — отвлекали на себя внимание, не давая взгляду охватить воронку целиком, увидеть то, что притягивало сюда зверье. Стенки бугрились, из них торчали обгорелые бревна, бревна были и на дне — старые топляки, принесенные водой; в том, как они лежали, просматривался порядок, и я понял, что в промоине кто-то пытался устроить землянку, укрывище, а под ним разжечь костер; но, вероятно, от жара пламени стенки подтаяли, и бревна рухнули вниз — на людей.

С этой мыслью зрение мое изменилось, и в черных торфяных буграх, в ледяных наплывах я различил очертания человеческих фигур.

Воронка была полна мертвецов; вечная мерзлота сохранила их нетленными. Отверстие в стене, забитое смытой травой, оказалось ртом; округлый выступ — головой; смешанные с землей, растворенные в ней, мертвые словно тщились вышагнуть, сломать корку льда; то, что показалось мне древесными корнями, было руками; мерзлая плоть обрела цвет земли, и узнать ее можно было лишь по форме.

Черный, серый, оттенки коричневого — пятно моей крови было здесь единственным ярким цветом; когда я смотрел на кровь, я переставал видеть мертвецов — цвет заслонял зрение, слепил яркостью; у мертвых цвета не было, и к каждому вела долгая дорога взгляда, частицу к частице собирающего очертания тела, отделяющего покойника от крученых торфяных коряг, от булыжников и комьев торфа.

Я находился в желудке у земли; здесь лежали мои братья, и нетленность их была не нетленностью святости, а лишенностью смерти. Они не прошли путем тления, срослись с землей, но не стали ею; для всех остальных людей они исчезли, пропали безвестно, и даже смерть не была той последней вестью, которую мог бы подать человек; а значит, и смерть не случилась до конца; мертвые остались только с мертвыми, живые — только с живыми. Но смерть — это не исчезновение, не мгновенный переход от наличия к отсутствию; умирает один человек, но те, кто вокруг, должны докончить его смертный труд скорбью и оплакиванием; девять дней, сорок дней — часть события смерти, которую свершают живые. А если живые и мертвые рассоединены — эта незавершенность, этот вечно длящийся момент, обратившийся в лед, пережимают течение времени.

Я не мог выбраться из воронки; гладкие, ледяные, зализанные водой, ее края не давали опоры; и мне нечем было вырубить ступени. В бреду мне показалось, что я смогу выложить лестницу из мертвецов, если сумею вытащить их из объятий льда; но вдруг пришло спокойствие — выход был в том, чтобы копать яму вглубь, не искать спасения, а углублять провал. И я нашел надломленный сук и стал рыть им смерзшийся торф; рыть могилу — в могиле.

Не помню, сколько времени это длилось; я копал отверстие, колодец, копал сквозь угли, древесную труху, ветошь, копал между замерзшими телами, обходя руки, плечи, ступни; и когда силы оставили меня, я упал там, в своем колодце, упал на мертвеца, и в холодном, остужающем мареве увидел давнее-давнее детство.

Тогда была ночь, срединная ночь осени. Я стоял на носу теплохода, весь его свет был позади, позади были пассажирские каюты и рубка, а здесь, где корабль только начинался, где из-за встречного ветра не слышен был шум его машин, где из всех запахов существовал лишь запах корабельного железа, будто подслеповатый и потому не отпускающий поручней, бортов, палубы, не содержащий в себе ничего жилого, теплого, очеловеченного — здесь было место, которое почти не принадлежало теплоходу; я двигался вместе с кораблем, но как бы на мгновение опережая его.

Темнота и речной воздух, что открывались мне, были иными, чем при взгляде из каюты или с середины палубы. Там свет делал темноту чем-то таким, что лишь обозначает время суток; голоса и музыка отводили воздуху роль официанта, который только и должен что мгновенно подносить нужный звук; здесь, где нос корабля вторгался в самую плоть ночи — и ночь еще не отшатывалась, оставляла распахнутыми подобные раковине створки, открывающие влажное, студеное нутро, я смотрел на ночь как бы изнутри ее самой, тогда как все другие люди на корабле смотрели на нее снаружи, из светящейся люльки, укачиваемой волнами.

Оборачиваясь, я видел корабль так, как его видит темнота впереди по курсу: он догонял, я отступал; я стоял на палубе, но все пассажиры, все столы ресторана, все пальмы в кадках, все постели в каютах, все квадратные кусочки гостиничного мыла в душевых были для меня принадлежностью мира, к которому я сам не принадлежал; повторяющие друг друга, утратившие при таком взгляде различия черт, люди казались чем-то вроде насекомых, ползущих, летящих на свет, но в этом сравнении не было уничижения: сам я тоже не был человеком, и чернота струилась между моих ребер, словно я был ее утопленником, а легкие заполнял дикий, раздерганный ветрами воздух речного фарватера.

Мы дышим одним и тем же воздухом, и наш недавний выдох становится чьим-то вдохом, мы все словно пьем друг у друга с губ, не теряя ни капли; существуем в среде собственного дыхания, как существуем и в среде, обжитой нашим собственным взглядом, где ему все доступно вблизи, где он может проникнуть в каждый закоулок, увидеть любую вещь со всех сторон; поэтому мы и можем на ощупь пройти по квартире — она равно наличествует и в реальности, и у нас в голове.