Предел забвения — страница 54 из 55

Беглец приблизился, и я смог увидеть его лицо — пустое, не отражающее ни одного чувства из тех, что взрывались сейчас в его крови; лицо, немного стекшее с черепа вниз под собственной тяжестью.

Сумасшедший бежал к реке; илистой, заваленной шинами, ржавым железом, но все же местами глубокой; достаточно глубокой, чтобы утонуть. Речку эту наверняка было видно из окон больницы; замусоренная, грязная, вонючая от стоков, она не замерзала зимой, только густо парила, и в морозы над ней собирался едкий, цвета собачьей мочи, туман; от речки веяло нехорошим, как от изгаженного проема между гаражами, в ней были какое-то самоутверждение в самоуничтожении, какое бывает у алкоголиков в последней стадии, какое-то приглашение к распаду; не случайно по ее берегам собирались выпивать все окрестные бродяги, мутные, как ее заиленная вода. Значит, беглец не был до конца сумасшедшим, он опознал, разобрал, что есть эта речка, и бежал теперь, чтобы покончить с собой.

Санитары отрезали его от речки; видя это, беглец схватил бутылку, разбил ее о дерево и стал колоть себя, но «розочка» вышла с короткими зубцами, и он только кровянил свои стиснутые припадком мышцы, неглубоко раздирал кожу.

Я тогда вспомнил, что уже видел так бежавшего человека.

Несколько лет я приезжал работать на дальний горный прииск; в тех местах дороги существуют только зимой, когда замерзают болота и укатанный снег схватывается крепче асфальта; летом туда можно добраться только на вертолете. Из-за отдаленности эти места становятся тайниками времени, отделенными от общей жизни страны; там висят на закрытом клубе лозунги, белые буквы на красном, избирательные урны туда доставляют тоже вертолетом, а попутно прилетает милиция — разобрать ссоры, кражи и прочие мелкие преступления за полгода; по сути, там нет власти, кроме приискового начальства, нет примет обновления времени, и в эти края со всей страны как-то собираются люди, нигде не приткнувшиеся, не устроившиеся, те, кто не может войти в жизнь, как в быстро крутящуюся дверь. Там, на отшибе, возникает единство тех, кого нигде не ждут, кому некуда писать.

Это сильные люди, но что-то упущено, утрачено; они по необходимости жестки, но твердость и жесткость не дают им что-то ощутить, что-то понять. Это сильные люди, которые подспудно боятся жизни; постепенно утрачивают себя, распадаются незаметно, по частице; они могли бы черно тосковать, болеть душой, но внутри нет способностей к тоске, к сильным душевным движениям, и поэтому им остается пить, бросать себя в браваду и ухарство.

Летом-то еще ничего, есть ощущение простора, перемен погоды, соразмерных маете в душе. А зимой, когда только темень, снег, все замело и ты один в бараке, непроговоренные мысли о тщете жизни исподволь начинают подтачивать тебя. И ты не знаешь, что делать с этими мыслями, у тебя нет привычки взаимодействовать с ними, безопасно впускать их в свои орбиты. И ты становишься не нужен сам себе; с тебя снимается защитный каркас силы и жесткости, а других защит у тебя нет.

На прииске жили в больших железнодорожных цистернах из-под солярки или мазута; их когда-то привезли на подвеске вертолета, врезали двери, настелили пол, утеплили металлические стены и проделали круглые оконца; но это все равно была жизнь в подводной лодке, стоящей посреди гор.

Там было двое друзей: Миша-не-разлей-вода и Коля-не-разлей-вода, местный радист и один из проходчиков. Их так и звали — Не-разлей-вода, числили за одного человека; они на паях владели единственной на прииске стиральной машиной, в которой гнали брагу-скороспелку, вдвоем охотились, — шутили, что для них оружейники и изобрели двустволку. Они единственные из всех мужчин никогда не ссорились между собой, в драке вставали плечо к плечу; и было даже что-то странное, неестественное в их взаимной приимчивости, словно между ними не было трения как свойства материи. Я приезжал год за годом, что-то менялось, люди сближались и расходились, но эти двое неизменно были вместе, и с какого-то момента мне начало казаться, что это не кончится добром; что однажды — по пустячному поводу — произойдет взрыв, и двое люто схлестнутся, возмещая с лихвой многолетнее смирение пред чужими слабостями; мне казалось, что они уже ненавидят друг друга, только еще не знают об этом, и каждый дружеский жест, каждая услуга, каждое слово только добавляют масла в будущий огонь.

Я не знаю, почему я стал так думать; тени ли будущего запали в их лицах, а может, вся их остальная жизнь что-то показывала; у радиста перед домом лежала друза прекрасного горного хрусталя, «щетка» мелких, в сантиметр, прозрачных кристалликов, и об эту щетку входящие вытирали ноги; когда друза загрязнялась, радист выбрасывал ее и клал новую; проходчик однажды спас и выходил собаку, которой вездеход отдавил лапу, и пес отблагодарил его — хромой, прибежал в зиму, в мороз, когда проходчик пьяный упал в снег на пути к дому, растормошил, не дал уснуть — и замерзнуть; а потом в следующую зиму износилась шапка, и проходчик застрелил пса на мех для ушанки. Эта друза хрусталя, о которую вытирали ноги, этот убитый ради шапки хромой пес, спасший когда-то жизнь хозяину, — все оно не могло быть случайно, все выдавало внутренний кураж распада; все это сходило с рук, принималось за финты характера, за тяжелую мужицкость, и отравная эта гниль глубже и глубже поражала обоих.

Разрешилось все в одну зимнюю ночь; радист и проходчик пьяные шли с базы на свой участок; как потом рассказывал проходчик, радист упал, попросил спичек разжечь костер — стоял сильный мороз, но проходчик не дал — у него осталась только одна спичка, а он еще рассчитывал перекурить на полпути, и так ему хотелось высмолить эту «беломорину», что он пожалел спички, да к тому же думал, что радист придуривается, скоро встанет и пойдет; радист стал ругать проходчика — жалеешь, мол, спичку. И тут проходчика взяла обида, он спалил эту спичку и пошел один к поселку, будучи уверен, что радист отлежится и пойдет за ним. Но радист был слишком пьян, он уже не мог встать, крики его уносил в горную ложбину ветер, и он замерз, уснул, коченея; в пальцах его нашли ту сожженную спичку.

Вызвали вертолет с милицией; проходчик, когда узнал, заперся в своем металлическом, из цистерны, балке, и стрелял по каждому, кто приближался; труп вытащили на волокуше и положили на бильярдный стол из предбанника шахтерской душевой. Дизель электростанции на прииске работал до восьми, и потому вечером играли в бильярд в шахтерских фонариках на голове; у стола были прорваны сеточки, подвешенные к лузам, и шары всегда укатывались в сырой мрак.

Теперь стол стоял за стеной душевой, ножки утопли в снегу, и на нем лежал мертвец; в волосы ветром набило снег, голова казалась смерзшимся капустным кочаном — бывает такая белая хрусткая капуста, листья у нее волнистые, почти кудрявые; рот, ноздри, все забило снегом, и голова без отверстий была скульптурна, словно мастер отвлекся на минуту и сейчас вернется — прорезать глаза, рот, ноздри. Снег все крепчал, поднялся буран, милицейский вертолет, не долетев, повернул, горы заплясали волнами, утробный звук стал доноситься из металлических капсул цистерн, когда по ним с размаху ударял ветер; трое суток люди сидели по домам, выпивали за помин души, и я тогда вспомнил рассказ радиста о его детстве.

Радист родился в том поселке, где стоял, ожидая летной погоды, милицейский вертолет; отец его был радистом на дальней полярной станции, на одном из тех островов в ледовитых широтах, которые — в картографическом смысле — использовали как бумагу для поздравительных открыток; они названы в честь принцев и генералов, позабытых политических деятелей, капитаны полярных судов именовали их в честь возлюбленных, ученые — в честь своих учителей; советская власть давала островам имена газет, институтов, награждала именными островами; на карту наносились реалии нового времени — возникали острова Большевик, Пионер, Комсомолец, остров Октябрьской Революции; весь этот архив поздравительной переписки посредством географии хранится на антресолях высоких широт.

На одном из таких островов стояла метеостанция; там работали трое — начальник станции, метеоролог и радист. Раз в полгода к ним прилетал самолет; под посадочное поле выбиралась льдина покрепче, привозили еду, газеты, курево и питание для радиопередатчика. Раз в полдня станция выходила в эфир — сообщить сводки погоды; по ним, одним из многих, делался прогноз для судов и аэропортов. Радист и начальник станции были партийные, проводили, выставив метеоролога из избы, партсобрания; но однажды летом, когда самолет не мог сесть у станции — льды таяли, радист принял радиограмму: ему, как члену партии, поручалось арестовать начальника станции — бывшего начальника, в той же радиограмме радист объявлялся и.о. — как врага народа; арестовать, изолировать и отправить самолетом, который прилетит через два месяца, на Большую землю.

Арестовать и изолировать — на острове, где была единственная изба без перегородок внутри; арестовать и изолировать — человека, с которым радист работал вот уже четыре года, четыре зимовки; арестовать и изолировать; радист подозревал, что если он так не поступит, метеоролог впоследствии выдаст его; радиограмму он принял — и прием подтвердил.

Радист арестовал своего начальника — объявил ему содержание радиограммы; вместе с метеорологом они выкопали в мерзлом грунте землянку, сложили там каменную печь, нары, и бывший начальник сам перешел туда; они бы могли просто оставить его свободным на острове, откуда невозможно бежать, жить с ним эти два месяца в избе, но радист не знал, что думает метеоролог, метеоролог не знал, что думает радист, и любой вопрос, любое слово могли потом составить приговор.

Радист думал, что начальник будет бранить его, попытается убить; но тот сидел в землянке, утепленной многослойным, пропитанным резиной брезентом от палаток, ел свою порцию пищи, оказавшуюся пайкой, и только попросил принести ему атлас. Получив его, начальник отрешился от своих товарищей; говорил сам с собой, будто их уже не было рядом.