раз в две недели, где Томка оказалась самой молодой и как бы перспективной.
Есть что-то щемяще-трогательное, российское во всех этих объединениях, куда стекаются мученики слова, взрослые люди, вдруг разбуженные музой и с тех пор ушедшие в стихи как в подполье, потому что не пишущие вокруг вряд ли могут понять эту тягу, это раздирающее душу желание высказаться в рифму. Такие люди застенчиво, ощупью ищут себе подобных, они потихоньку от родных приходят в редакции, и дай бог, чтобы им попался добрый человек, который, не усмехнувшись, укажет им на раскрытые для каждого двери литобъединения.
Россию там рифмовали с глазами синими, подражая образцам, шелестели вечные тиражированные березки, горели багряные росы, распевали соловьи, уподобленные то дирижеру утреннего оркестра, то еще кому-нибудь эдакому, величавая красавица Волга текла как сердечная беседа, влюбленные бегали по шелковой мураве босиком, пили из чистых криниц, плескали друг в друга пригоршнями серебрящейся при свете молчаливой луны речной воды, дарили друг другу весь мир, но почему-то не могли спокойно пожениться, темные тучи наползали на только что ясное солнце — за эти штампы руководитель объединения городской поэт Федорчук, конечно, поругивал своих подопечных, но незлобиво, потому что судьба ему улыбалась, горожане знали, уважали, читали его стихи на концертах самодеятельности, в области о нем тоже не забывали и всегда имели в виду при составлении сборника, а вдохновение и не думало покидать поэта до конца жизни, как некоторых его собратьев по перу, начинавших громко, да сгинувших без вести.
С интересными людьми свела судьба Томку. Был тут поэт Олег Бабкин, подписывающий свои стихи «Ол. Хованский», донжуанистого типа поэт, с глазами, вечно выискивающими подругу, в коротком пиджачке, с косынкой на шее, гвоздикой в петлице (ее не было), лысоватый, но добивавшийся впечатления лохматости, даже некоторой отчаянности. Стихи он читал ровно, скромно, не выпячивал их, знал себе цену и только последние строчки произносил как объявлял себя самого, предваряя грядущие аплодисменты:
И скажет историк усатый,
вгрызаясь в ма-те-ри-ал,
что не был героем Сусанин
а просто тропу потерял.
Я так же бреду лесами,
и не хо-чу пьедестал.
Пусть знают, что я — не Сусанин,
а просто тебя потерял.
— Кто хочет высказаться? — Федорчук, подперев щеку рукой, хитро щурился, обводил свою паству глазами. — Молчите? Дара слова ты всех лишил, Алик, своими искрометными стихами.
— Вы по существу, — хмуро говорил Олег и продолжал чтение:
Что астры? Ах, астры! Да, астры...
Знакомое что-то, влекущее,
излечивающее от астмы
и сблизить два пола могущее...
— Ты это медикам скажи, — заметили в рядах, и Федорчук, поощрительно улыбаясь не видной Олегу половиной лица, стучал по вечному спутнику заседаний графину. Бабкин, поозиравшись в напрасном ожидании льстеца, усаживался. Его у стола, где председательствовал Федорчук, сменял Сергей Степанович Будинцев, сварщик, Герой Социалистического Труда, скромный и приветливый человек в белой рубашке, черном костюме. Когда очередь доходила до него, он вначале терялся, но стоило ему начать читать, он входил в раж, грозил кулаком тунеядцам и пьяницам, позорящим звание рабочего человека, с пеной у рта обличал он прогульщиков. За ним высказывался мясник Глубокий, детинушка в мохеровом свитере; днем он был мясником, с одного удара разрубающим замороженные туши, дающим неверные сведения о весе кур, но вечерами груды свиных почек и бараньих ног сползали с него, как ледники, высвобождая пядь за пядью тоскующую человеческую душу. Для Глубокого члены литобъединения не были покупателями, а были собратьями по перу, мясо им отпускалось не абы какое, и самый постный кусок доставался Учителю, Федорчуку.
Были там и прозаики: женщина-скорняжка, миловидная, молчаливая, всех любящая до слез, совершенно одинокая, кроме родного литобъединения, у нее никого не было. Она писала новеллы на историческую тему и особенно прославилась рассказом, появившимся в городской газете к столетию Парижской коммуны, где действовал отчаянный якобинец; рассказ хвалили, мужчины литобъединения на очередное заседание преподнесли автору гвоздики, и никому, даже Федорчуку, не пришло в голову, что в 1870 году не было и в помине никаких якобинцев. Прозаические произведения писали и братья Текучевы — лирические миниатюры и юморески, по три-четыре рассказа на брата; литобъединенцы давно поделились на два лагеря: одни считали наиболее талантливым из близнецов Диму, другие Валерия.
Конечно, всем этим людям было далеко до блестящего Паши, что ни говори, думала Томка. Днем она, смертельно раненная неутоленной любовью, кое-как справлялась со своими делами: надо было обихаживать Тотошу, обшивать заказчиц; ей казалось, что из-под иглы машинки уже который месяц лезет одно и то же платье, огромное, которое она шьет и шьет, и конца этому не видно, хотя на самом деле платья были разные, как и люди, их заказавшие, не походили друг на друга: сарафан а-ля рус, платье-коктейль (и где они, коктейли, в наших палестинах?), строгий учительский костюм (к доске пойдет Козлов! не прячь голову, Володя, иди-иди!), выпускное, свадебное, к которому Томка навострилась шить из тюля фату, затканную серебристыми цветочками из засахаренного шелка, с серебристой каймой, романтическая фата с напуском на лицо, таинственно и невинно сияют глаза, 65 руб. 00 коп., хотите — берите, хотите — погодите, все одно в комиссионке купят. Тотоша ползал, подбирая тряпочки, тесемки, лепестки цветов на тонких проволочках, складывал их в кастрюлю, заливал водой, «варил борщ»... Ты моя золотая рыбочка! Вечерами Томка сидела над миниатюрными фотошпаргалками школьных сочинений, которые добыли для нее братья Текучевы, читала образ Ниловны как представительницы пробуждающегося сознания в народе и думала о Паше. О Паша, Паша, Павел Ерофеевич! Она боялась обернуться: ей казалось — Паша, как обычно, возлежит у нее за спиной на тахте с книгой «Тысяча и одна ночь» в одной руке, а другая задумчиво тянется к вазе с рахат-лукумом. Томка разражалась слезами: где ты, мой фейерверочный Паша?! И Паша откликнулся на призыв.
«Здравствуй, Тамара, — писал он взволнованным почерком, — как ты живешь, как мой сыночек Антон и теща Полина Петровна, всем от меня большой привет. У меня, Тома, все легиартис, мечтаю снять фильм о Смутном времени. Меня всегда, если помнишь (?!), интересовал этот период российской истории: Болотников, Отрепьев, Мнишеки, Тушинский вор... Снимать придется в разных городах нашей Родины — в Москве, Таллине, Бресте, Вышнем Волочке, и, боюсь, придется ехать за границу. На роль Отрепьева я наметил одного парня, мы с ним учимся и снимаем вместе квартиру, поскольку в общежитии человеку, по-настоящему занимающемуся делом, существовать невозможно. В связи с вышесказанным у меня, Тома, к тебе просьба — пришли денег, 500–600, а в крайнем случае сто, нечем платить за квартиру, а то выгонят на улицу, то есть в общежитие, а там сквозняк, из окна дует. Теще Полине Петровне ничего не говори, а то раскудахчется, а деньги я тебе верну, не сомневайся. И еще присовокупи шапку серую кроличью, у вас можно купить на толчке, моя куда-то задевалась, уши стынут. Деньги лучше шли на главпочтамт до востребования на мое имя, если ты его, милая Томуся, еще не забыла. Нежно целую тебя и сына Антошу, а теще Полине Петровне жму руку. Паша».
Письмо получила Полина Петровна, и она раскудахталась. Полина Петровна кудахтала, что она устроит этому шалопаю смутное время, что пусть он со своей стипендии платит алименты, а то она напишет в его БЗИК всю правду о Паше, кто он есть, и что лично нарисует на большом листе ватмана красочный кукиш и отправит, не поленится, ценной бандеролью дорогому зятю Павлу Ерофеевичу — тоже лично. Томка кивала, но две недели не вставала из-за машинки и потихоньку отправила непутевому Паше триста рублей и требуемую шапку, на что ответа, конечно, не последовало.
...Дверь открывается, и с вязанкой погремушек входит на сцену Паша. Антон застенчиво перебирает шарики опоздавших игрушек. Ах ты, сыночка, кутенька мой родной, кровинушка золотая, помнишь папку?.. Идет коза рогатая... Сейчас мы с тобой оденемся и пойдем в магазинчик, купим трактор, хочешь трактор? Теща, дай пятерку на трактор! Какую такую пятерку, ирод, счас веником по дурной башке! А вы погодите веником, может, моя супружница Тамара Кузьминишна вас за это не похвалит, нет, не похвалит. Верная ли мне моя дорогая Тома?.. Господи, что это за такое наказание под старость лет! Тотоша, поди от него к бабане!.. Привет, Тамара... А, здравствуйте, Павел... Что ж так официально, мы с вами, кажется, были на «ты»?.. Были, да сплыли. Езжайте обратно в свой Вышний, так сказать, Волочек, снимайте там свое кино и заливайте мозги другой дуре... Том, ну не сердись. За шапку тебе спасибо и за триста рублей... Доча, это про какие такие триста рублев он толкует?.. Выйди, теща, мне с женой поговорить нужно. Мам, не выходи! А чего это ты такая, Тома, недоступная? Я к тебе с добром, с собой тебя хочу забрать, один знакомый кинорежиссер уехал в Мексику на пять лет, а нам ключи оставил. Будем жить в столице, а потом и свою квартиру получим, я буду продолжать учебу, ты... И тебе дело найдем. Ну как, по рукам, Том? Чего тебе тут киснуть? Поехали!
И Томка забыла про институт, в который с остервенением готовилась целый год и, как ни плакала, как ни отговаривала ее Полина Петровна, в один не очень прекрасный день собрала вещи и ушла из родного дома вслед за Пашей, оставив сыночка на бабаню Полину Петровну.
На рассвете ненастного августовского дня Томка и Паша вышли из поезда на Казанский вокзал и, вместо того чтобы с другими пассажирами поспешить в разверстую пасть метро, остановились на платформе. Пассажиры, прибывшие с ними в одном поезде, стремились поскорее растечься по Москве, которая еще почивала. Спали москвичи в своих Медведкове, Бирюлеве, Чертанове, Ховрине, Ясеневе и не подозревали, что им уже расставляются се