заплаканные стекла машины Томка видела невесту: невеста смотрела на нее, и в лице ее не было радости. «Беременная, наверное», — рассеянно подумала Томка и слабо шевельнула невесте рукой. Вывернули на Казанский. «Тотоша, сынок», — шептала Томка, но на душе у нее было пусто, хотя внутри, бог знает на какой глубине, стучало сердце, как часы на руке утопленника. Томка вышла на стоянке такси Казанского вокзала и, взвалив на плечи чемодан, придерживая его одной рукой, поволокла машинку в здание вокзала.
В огромном аквариуме здания бродили, сонно ворочались люди, сонно курили в курилках, сонно читали «Неделю». Горе, которое постигло Томку, все еще стояло где-то рядом, все выискивало лазейку в ее душе, у входа в которую висел густой туман, туман, клубы тяжелой пыли, оседающей после обвала, горе еще не могло войти в нее, потому что, казалось Томке, было гораздо больше и тяжелее ее легкомысленного существа; страдание, обрушившись на нее извне, как и все на свете, должно было еще зародиться, выноситься, а уже потом выйти на свет — слезами ли, чем еще... Двух часов не прошло, а потеряно все, что копилось годами. Есть ведь в жизни минута, которая обрушивается на голову, как удар секиры, и отсекает одну жизнь от другой, а жизнь тем не менее длится, идет, едет, летит на самолете, мчится в ракете, устремляется в завтрашний день. Что же делать-то? Так много людей на вокзале, и ни у кого нет такой беды. Так много людей, что если по капле разложить эту тяжесть на всех, то у каждого немного испортится настроение, не более того. Но нет, вся тяжесть ей одной.
А за дымными стеклами аквариума, за спиной разъезжающегося по домам человечества, за крепкой надежной людской стеной как ни в чем не бывало спокойно спит Москва, разлеглась на холмах и долинах, гасит один за другим свои огни, смыкает свои множественные очи. Бессонное око электропоезда уставилось в темноту земли, летит поезд с людьми на родину как стрела, уже брезжит свет из тех бутонов, которые завтра станут цветами и будут встречать вас у десятого вагона, нумерация с головы состава. Уже брезжит заря на Сахалине, над Командорскими островами встает сильное солнце и гора за горой, река за рекой облетает всю землю. Уже немало лет прожила Томка, но такого мрачного, такого чужого и холодного дня еще не было в ее жизни.
— Далеко, красавица, едешь?
— Я не еду, а, как видите, сижу, — отчеканила злобно Томка.
Солдат постоял над ней с неуверенной ухмылкой. Не знал, бедняга, что сказать дальше, нет, не покоритель сердец, отнюдь. Долго, наверно, смотрел на нее, приготовляясь к решительному шагу, выбирал интонацию не слишком развязную, но и решительную, искал фразу пооригинальнее, чтоб подойти и не быть отвергнутым. Волосы еще не отросли, должно быть, первогодок, должно быть, едет на побывку, подошел к ней, как к человеку, быть может, а не за флиртом, скучно же на вокзале среди спящих, а ему не спится, потому что впереди брезжит дом родной, вот и выбрал нескучное Томкино лицо. Теперь стоит, потерянно усмехается, в руке — чемоданчик, надеялся присоседить его к Томкиной машинке, а она вон как отбрила его и отказала чемоданчику в крохотном местечке. В другое бы время подружились.
— Ну сиди, сиди, — не нашелся что бы еще сказать солдатик и потопал себе.
Томке хотелось извиниться, но она тут же одернула себя. А меня-то кто пожалеет? Кто поможет? Вот я давно пытаюсь нащупать в себе какой-то внутренний закон, который мог бы обеспечить мне правильную человеческую жизнь, правильные отношения с людьми, а он все ускользает от меня, никак не дается в руки, а может, этот закон и состоит в том, чтобы никого не жалеть, ни на кого не оглядываться, ни с кем, кроме себя, не считаться? А с кем считалась, кого жалела — Пашу одного, а он не стоил. Кто же стоит? Вот та женщина, хозяйка квартиры, она — сила, а Томка — тьфу, сплошное лирическое отступление, потому что она не хозяйка квартиры, а пассажир, ждущий вечно своего поезда.
Честное слово, жизнь проходит, а на вокзале все та же суета, бестолковщина, ничто не меняется, разве что вместо лимонада стали продавать «Фанту»... Те же усталые, бесконечные сны на лавках, очередь в туалет с хнычущими детишками, то же мороженое, безвкусное, вокзальное, те же странные люди, страшащиеся милиционеров, в силу каких-то причин оставшиеся без крова, без пристанища, душный вокзальный воздух, в разных концах зала сквозь сетки подмигивающие апельсины, вялые, смиренные речи — мамочки, как далеко до родного, до милого дома! Пришла ночь. Томка все еще сидела на лавке и билет на поезд не покупала. Сквозь туман и дождь в ее голове пыталась пробиться какая-то мысль, хватала ртом воздух и снова уходила в дождь и туман, и Томка не могла понять, что это за мысль. Ночью вокзал притих, люди сидели в нем как в кратере потухшего вулкана, и только в заоблачной выси переговаривались привокзальные ангелы: «Сушков! Дай ход сто девятому! Носильщик Карабанов! Пройдите к дежурному по вокзалу, носильщик Карабанов!» Тут неясное чувство, мешавшее Томке занять очередь у билетной кассы, оформилось в несколько друг из друга вытекающих соображений: мать — обман — разоблачение — позор. Последнее слово отдавалось в ушах как высокая нота, взятая оперным певцом, пока самый отзвук его не растворился в странном сне. Томка уснула.
Ей снились дома, которые лезли на нее с закрытыми, заколоченными наглухо окнами, слепые дома, битком набитые голосами, жизнью, клацали зубами то ли от страха, то ли от холода, им хотелось, должно быть, чтобы из них выпустили наконец людей, как пар, и тогда они освобожденно вздохнут, увянут себе, сморщатся, улягутся рядышком, как огурцы на грядке. Томка не смогла открыть ни одну дверь потоком несущихся на нее домов, и поэтому проснулась. Машинка, как верный пес, лежала у ее ног. Вчерашняя мысль, отчетливая, явилась к Томке: дома будут смеяться над ней, домой нельзя.
Она сидела на скамье в окружении людей, внутренне уничтожившись и сжавшись, чтобы занимать как можно меньше места, и не замечала, как по ее щекам бегут слезы.
— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!
За двадцать лет жизни Саши Сомова в Москве Казанский вокзал изменился, раздался вширь, скамейки из здания шагнули на улицу, на небольшой привокзальной площади возникла толчея, уже негде яблоку упасть, а человеку приземлиться. В залах — розовом, белом и зеленом — повсюду маялись люди, выглядывали люди из-за своих чемоданов, баулов и корзин. Подходил поезд, но отлива пассажиров не наблюдалось из-за постоянного их прилива; сколько Саша помнил себя, здесь вечно что-то ремонтировалось, какое-то пространство все время было огорожено, но рев крана и рычание машин заглушал немолчный людской говор. В сумках, сетках, ящиках дожидались посадки на поезд колбасы, куры венгерские, бутылки с пепси-колой, со всей Москвы стекались сюда, неслись бешеным потоком грейпфруты, бананы, апельсины и штурмовали поезда. Проводницы не могли все это разместить в морозильных камерах, поэтому вагоны пропахли пряностями и сладостями, словно трюмы кораблей Вест-Индской компании; чемоданы, тюки, узлы карабкались по железным ступенькам, тесня проводниц, оттесняя самих пассажиров. Помнится, однажды они штурмом взяли какой-то не слишком дальний поезд, расселись по местам, предназначенным для хозяев, распределились под нижнюю полку, и поезд, как необъезженный жеребец, на спину которого вскочил горячий наездник, вдруг взял и тронулся, оставив на перроне докуривать свою последнюю сигарету пассажиров с вытянувшимися лицами. Чемоданы дружно помахали из окна своим владельцам, ухмыляясь, извлекли карты и сели резаться в подкидного. Гирлянды сосисок и бананов повисли под потолком, как новогодние украшения, вспенившаяся река пепси-колы понеслась в направлении, обратном ходу поезда, а в ней, всплескивая хвостом, нежилась сельдь атлантическая и щука в томате. Из-под матрасов выскочил щеголеватый, с модной прической ананас и принялся осуществлять контроль. Лопнула зашитая суровой ниткой кожаная сумка, и оттуда вылетел замороженный индюк, сделал круг над верхними полками и опустился на столик, поклевал торт вафельный «Полярный». Все раскрылось, распахнулось, вывернулось наизнанку, как абитуриент в компании других абитуриентов. Только один чемодан в углу помалкивал себе, затаился, подлец: в нем студент второго курса Федя Бурлаков вез на родину к маме свое грязное белье и книгу Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», выменянную им за диск западного ВИА «Лед Цепеллин», на покупку которого он как-то ухнул всю свою месячную стипендию. Открывались пиратские сундуки с добытым добром, вышли на свет фирменные наряды, зашуршали серебристые плащи, затопали кроссовки, заискрились мехом искусственные шубы. Нарядные флаконы духов принюхивались друг к другу: «А вы, милочка, отнюдь не парижанка, вы, кажется, из Египта, фи!» Между тем люди на перроне, сопровождавшие свои чемоданы, проявили признаки умопомешательства. На родину одна за другой полетели телеграммы, синие, срочные, с вытянувшимися лицами: «Встречай узелок рюкзак ящик марокканских авоську подробности по приезде...» Саша улыбнулся своим мыслям; в кармане у него лежало командировочное удостоверение, он тоже ехал домой, вот как славно бывает, совпадает у журналистов — только соскучился по дому родному, как нá тебе — командировка в город, от которого рукой подать до леспромхоза, где трудился отец, работала мать, люди суровые, сердитые, старой закалки, до сих пор считавшие Александра, осевшего в столицах, перекати-полем. А между тем отец в свободную минуту углубленно, с наслаждением читал газеты, иногда даже зачитывал кое-что матери вслух, то есть прессу как будто уважал, но не в лице Саши. «Кто-то ведь должен этим заниматься», — уговаривал его Саша. «Вот кто-то пусть бы и занимался. А ты мужик, у тебя и кудри мужицкие, физиономия мужицкая, особенно если сбрить эту дурацкую бороду, она-то тебя и выдает, вона какая жидкая, чахленькая». — «Думаешь, в газете мужик не нужен? Благодари бога, что в твоем леспромхозе все ладно, а то бы ты мечтал, чтобы именно такой, как я, мужик, приехал к тебе во всем разбираться». — «Я у себя и сам разберусь, ты поезжай к тем, кто на это не способен, а у меня все слава богу... Чтобы орудием мужика была авторучка! До чего докатились. Да ты, наверно, уже гвоздь забить не умеешь!» — «А у него что было орудием?» — находчиво кивал Саша на портрет Льва Толстого, особенно любимого отцом писателя. «У него снач