ся со временем, либо иметь свой конец — какой? какой? — она не робкого была десятка, но тут что-то робела, ее устраивало то, что есть, пугало то, что будет, и надо было как-то увернуться, закончить все не заканчивая, потому что любовь, потому что сирень... Со всем этим Тая, поставив вещи, поцеловав своих родных, понеслась к Нате. Но оказалось вдруг — Нате не до нее, она замуж вышла. Да, люди в двадцать лет замуж выходят, вот как, пора. Смотри и ты не засидись. Ната, выслушав на кухне за чисткой картошки и про луну, и про телефонные будки с ледяными в зимнюю стужу дисками, и про явление мальчишки-осветителя, сказала взросло: «По-прежнему себе придумываешь трудности». Нате теперь легко давались диагнозы. Она жила не придуманными страстями, а нормальной человеческой жизнью, что и не преминула не без торжества сообщить Тае. Нор-маль-ной. И другой мне отныне не надобно. Намек был на нее, на Таю, — больше подружка не верит всем ее бредням о том, что надо уезжать далеко от дома, чтобы найти себя, и что не надо бояться неустроенности, и прочее. Она переросла Таин романтизм, Таин авторитет навеки подорван для нее. Так это надо было понимать. Оказалось, Натин муж — тот самый Гена, из-за которого в десятом классе Тая сходила с ума, чем бурно делилась с Натой, пока они не уехали в Москву. Гена тогда казался недоступным: красавец, студент журфака МГУ, правда заочник, шахматист-разрядник, фигура для городка заметная. Как, однако, все это банально, близкие подруги наследуют наше чувство, из поверенных и наблюдателей они таинственным образом превращаются в обладательниц тех, кого мы любили, из нахлебников наших страстей — в прямые наследники. Ната представила мужа подруге с лицом, на котором было написано следующее: она наверстала ускользнувшее было от нее счастье, она просто впрыгнула в другой поезд, который кратчайшим путем доставит ее к цели. Гена, пожимая Таину руку, поправил: он не журналист, он не любит, прошу заметить, когда его величают пышным именем журналиста, он всего лишь газетчик, обыкновенный газетчик, просто и скромно. С первого взгляда было видно, что у них с Натой любовь, и не та, что у Таи со Святославом Владимировичем, когда какие-то невидимые пузырьки подымаются и лопаются на поверхности и напиток пока еще шипит и искрится, а другая, спокойная, хорошая, какая и должна быть у мужа с женой. Ната хвалилась, что начинает опускаться, глаза не красит, хула-хуп не вертит. Гена, как полагалось, прервал ее: ты моя красавица. Все было так, но Тае казалось, что на самом деле перед ней, изголодавшейся по нормальной жизни с нормальными отношениями, не имеющей своего угла, надежд на устойчивое будущее, настоящего друга и советчика, разыгрывается домашний спектакль, где каждая реплика уже давно выверена на людях. Показалось: когда Гена, большой, красивый, схватил жену на руки, усадил за стол, чтобы она не бегала поминутно на кухню, Ната бросила на подругу мгновенный торжествующий взгляд. Боже мой, вдруг пронеслось у Таи, так ведь и я — я тоже приезжала к ней из Москвы, чтобы делиться своими успехами, своим торжеством, к ней, у которой все отобрала! Эта мысль ошеломила Таю. Она, такая умная и чуткая, могла быть столь изощренно жестокой, слепой, беспощадной, чтобы хвалиться перед тем, кто менее удачлив, топтать чужое самолюбие, так по-хамски перечислять перед голодным все лакомые блюда, которыми ее судьба не обнесла... И Тая тихонько весь вечер смотрела семейный альбом, свидетельство недоступного ей счастья, похваливала Натины пирожки и качество Гениных снимков, пренебрежительно отозвалась о своем училище и о своих способностях — это было принято со снисходительным протестом. Стыдно, стыдно, прочь отсюда!
Тая стояла посреди комнаты с чувством, что надо что-то додумать, решить, пока есть время, каникулы, передышка, ей больше не нравилась ни та жизнь, ни та игра, в которую она так упоительно играла, ни — еще хуже — она сама себе больше не нравилась, с этим надо что-то делать, и хорошо, что есть комната, где можно предаться размышлениям и где ее никто не может потревожить.
В дверь поскреблись. Вошла мама, что-то разыскивая у нее в комнате, включила машинально репродуктор, открыла крышку рояля, пробежала пальцем глиссандо; ничего-то она не искала, никакой розовый шарф, на который сослалась, подбираясь поближе к Тае, просто пришла с неотложной беседой. (Господи, и тут не спрятаться, достанут!) По радио заиграли бодрый марш из «Фауста». Мама моментально выключила радио, заявив, что в последнее время не переносит Верди.
— Это не из «Аиды», — раздраженным голосом сказала Тая, — неужели не узнаешь?
— Да, да, — рассеянно сказала мама, присматриваясь к ней.
Для откровенного разговора маме необходим был разбег, которым послужил ее рассказ об учениках-вечерниках; хорошие ребята, хоть и недостаточно развитые, воспитанные, но с ними еще интересней, чем с маменькиными сынками и доченьками, которые учатся в обычной школе, благодарная публика, восприимчивая, музыку на уроках с удовольствием слушают. Все это отрадно, люди, полюбившие книгу и музыку, должны совершать в жизни меньше дурных поступков, это мое убеждение, горячась, говорила мама. Тут бы Тая с ней поспорила, но к чему? Об учениках рассказала живо, интересно, но все это была увертюра. Наступила пауза. Тая нахмурила брови. Мама переменила выражение лица и позу. Она сидела за столом, Тая на своей кровати. Мама со стулом подъехала ближе.
— Речь пойдет о Геле.
И слава богу. Тая почувствовала облегчение. Не хватало только, чтобы мама заговорила о том, чем сейчас интересовались все, — Таиным будущим, это была болезненная для нее тема. О Геле всегда пожалуйста. Что может быть приятнее, чем поговорить о Геле. С Гелей все ясно, окончит мединститут, без куска хлеба не останется. Геля — это не больно.
— Не знаю, пишет ли тебе Геля о своем Олеге, — произнесла мама, испытующе глядя на нее, но Тая перебила ее:
— Пишет.
— Вот как, — продолжала мама, — не знаю, что именно она тебе пишет, но там — беда.
И замолчала, ожидая вопроса. Тая была вынуждена задать его:
— Какая еще беда?
— Не сердись, детка, я не преувеличиваю на этот раз. Беда.
— Надеюсь, она не в положении?
Мама покраснела и отвела глаза.
— Пожалуйста, — сухо произнесла Тая, — говори все как есть, я не ребенок.
— Да, — огорченно проронила мама, — я понимаю. — Она смотрела, как Тая вертит в руках куклу. Кукла мешала. Тая усмехнулась и отбросила Мерседес в ноги.
— Значит, ты думаешь, твоя сестра способна... то есть у нее могут быть те отношения, при которых... которые... словом, как у мужа и жены?
В неумении мамы называть вещи своими именами заключалось что-то мучительное для Таи. Страх перед словом — куда уж тут перед делом, перед поступком, и как следствие этого страха — вот эта самая жалкая вечерняя школа, хотя с ее умом и красноречием могла бы блистать в университете... да еще и Гелин никому не известный удивительный голос. О, эта проклятая боязнь наступить кому-то на ногу, когда вокруг только и делают, что пихают друг друга локтями.
— Одним словом, — стараясь угодить Тае, решительным тоном сказала мама, — она страшно любит этого человека и готова ради него на все. Ей скоро двадцать четыре года, пора думать о будущем, а он все морочит ей голову, но жениться на ней, видимо, не собирается.
— Откуда такие сведения?
Мама, смутившись, примолкла. Видно было, что она собирает в себе силы для какого-то решающего признания.
— Откуда тебе это известно?
Мама, наклонив упрямо лоб, сказала:
— Я была у него втайне от Гели.
Вот оно что.
Тая прикрыла глаза. В который раз появилось ощущение, что как она ни цепляется за жизнь, как ни старается, ее обеими руками отталкивают от того, за что она держится из последних сил, и делает это не коварный враг, изощренный недоброжелатель, а самые родные на свете люди, с которыми невозможно бороться, от которых нельзя откреститься. Бессильное и мучительное чувство своей зависимости ото всего: болезней матери, ее неумелого стремления наладить их общую жизнь, от неудач сестры в эту минуту так сильно и пророчески заговорило в ней, что все ее мелкие достижения, с трудом и отвагой отвоеванные рубежи показались погребенными под полной безнадежностью. Нет, из этого вовеки не выкарабкаться. Это — как камни на ногах, как гири, не взлететь. Вечная готовность матери к несчастью и почти радость, когда оно наконец разразилось: я же говорила, я предчувствовала! — и ее запоздалые неуклюжие попытки изменить ход судьбы.
— Зачем? — простонала Тая. — Зачем же?!
Мама поежилась, но овладела собой.
— Зачем ты это сделала, — продолжала тихо Тая, — так унижать Гелю, нет, невозможно, безбожно! Что он теперь о Геле подумает!
— Да! — воскликнула мама. — Тебе важно, что он подумает о Геле, и неважно, что он над ней вытворяет, тебе неважно, что она чахнет, изводится этой неопределенностью! Она заканчивает институт, ее распределят в какую-нибудь глухомань, где она будет одинока, а он — у таких, как он, все всегда бывает прекрасно! — он останется при клинике и будет преуспевать. Я не могу спокойно созерцать ее страдания и смотреть, как он насмехается над ней!
— Хорошо, — устало произнесла Тая, — о чем вы говорили?
Мама почувствовала, что одержала над ней верх. Голос ее сделался уверенным.
— О Геле, конечно. Я спросила его, что он намерен делать. Он стал что-то плести о трудном Гелином характере — это у Гелечки-то трудный характер! Он просто хочет отхватить кого-нибудь повыгодней. Был бы с нами отец — попробовал бы этот тип так себя вести с Гелей!
— Что думает сама Геля?
— А вот не знаю, — пылко сказала мама, — затаилась и молчит. А он теперь бывает у нас не часто. Если б ты видела его физиономию — самоуверенная, упрямая. Лучше б ты не переводила ее сюда, хотя она, наверное, и там бы влипла в какую-нибудь историю, такая доверчивая.
— Может, мне ее теперь в Москву перевести? — хмуро сказала Тая.
— Поздно, — серьезно ответила мама, — теперь поздно. Надо сделать другое — тебе с ним встретиться и поговорить.