Предместья мысли — страница 19 из 55

тонкие вещи? нужна громогласно-скандальная пошлость, или псевдоинтеллектуальная показуха, или бравые банальности, а на нашей фабрике не производят ни того, ни другого, ни третьего… впрочем, это в скобках; закрываю их). Пустота есть форма, и форма есть пустота, нирвана есть сансара, и сансара есть нирвана, тот мир и есть этот мир, этот мир и есть тот. Что это значит – не вообще значит, но что это для меня значит? для меня, экзистирующего, конкретного человека? Этот мир уже тот, здесь уже там – только мы этого обычно не видим. Мы не видим этого, потому что наш взор затуманен заботой, тревогой, наше сознание – сумятицею и смутой случайных, докучливых мыслей, которых и мыслями-то назвать нельзя, не по чину им будет – не мыслей, но – обрывков, ошметков мыслей; отзвуком чьих-то слов, услышанных накануне; наших собственных слов, обращенных к кому-то… Этот мир уже совершенен в своей этости, такой, каков он есть, в своей таковости. Мы не видим красоты мира, потому что отчуждены от себя, значит и от него. Но мы в силах к себе и к нему возвратиться. Я возвращаюсь к себе; я обретаю свое «у себя»; я вижу мир в его бытийственной полноте (или небытийственной пустоте; в данном случае это совершенно все равно). Я пишу и думаю об этом всю свою жизнь. И это естественно (думаю я); нам всем дано помыслить за жизнь всего несколько, действительно важных, по крайней мере – для нас самих важных, мыслей; может быть, две; может быть, три; бывает, что и одну. Потому еще раз (еще и еще раз): моя жизнь раскачивается между отчуждением от себя и возвращением к себе, осознанием себя. Это только полюса, абстрактные крайние точки, которых в действительности никогда я не достигаю. Чем ближе к идеальному полюсу самосознания, тем (таков мой опыт; мой «духовный опыт», говоря по-бердяевски; мой «экзистенциальный опыт», говоря по-каковски угодно), тем совершеннее (в своей ни с чем не сравнимой таковости, своей абсолютной этости) мне является мир (стены и облака); есть (как я писал в своей первой книге; вечность назад) блаженные минуты, когда мы видим настоящее так, как видим обычно лишь прошлое, с той же отстраненностью, с тем же вниманием, как будто отсутствуя, но, может быть, именно потому присутствуя в нем. Этому (как ни странно) можно (и должно) учиться. Я всю жизнь учусь этому, не могу сказать, что очень успешно. Я учился этому, среди прочего, в дзен-буддистских монастырях, в оглушительной тишине и «громоподобном молчании» (которое не всегда, конечно, у меня получалось). Если можно учиться этому, то чему еще стоит учиться? А между тем такое учение уводит от философии; от слов и даже от мыслей. Дело не в словах и даже не в мыслях; дело в том, что за ними; и дело в изменении себя самого, в преображении жизни (для кого-то, кто ушел по этому пути далеко, даже и в «просветлении»). Император Адриан в обожаемом мною в молодости (да и теперь) романе Маргерит Юрсенар говорит, что его интересовала не философия свободы (ее адепты вызывали у него скуку), но техника свободы; он искал тот шарнир, где наша воля сочленяется с судьбой и дисциплина содействует природе, вместо того чтобы ее сдерживать… Эта фраза тоже уводила меня от философии, значит, и от Бердяева. Не сама эта фраза, но это отношение к себе и к миру (мы отзываемся почти всегда лишь на то, что нам отвечает, что нас подтверждает). Наступил в моей жизни период не-философский. Поэзия (в широком смысле немецкой Dichtung; не важно, стихи или проза) казалась мне такой же противоположностью словам, как и дзенское оглушительное молчание; скорее уж она казалась мне родственной этому молчанию, вырастающей из этого молчания. Слова – о чем-то; а поэзия – само что-то. Впрочем, Бердяев утверждал то же самое о философии и был, наверное, прав. Просто я этого долгое время не видел. Мне казалось (еще раз), что разговоры о свободе это только разговоры, а нужна сама свобода, сама вещь, само дело… Вот только теперь, еще не под занавес, но уже в виду занавеса, оказалось все-таки важным и нужным сформулировать, высказать какие-то главные мысли, сопровождавшие меня всю мою жизнь, со всей доступной мне честностью, ясностью, прямотой, простотой.

Улица Кондорсе (которую в действительности – но что есть действительность? – я прошел за несколько минут, по которой все еще иду на этих страницах, пользуясь волшебными возможностями прозы, ее свободой от времени) – улица, следовательно, Кондорсе есть во многих городах Франции; здесь, в Кламаре, она не случайна – потому что именно здесь, в Кламаре, его, Николя де Кондорсе, математика и философа, одного из тех философов Просвещения, которых, я боюсь, мы слишком мало читаем, – здесь, в Кламаре, в революционном 1794 году, его арестовали в каком-то трактире, куда зашел он, пытаясь бежать из Парижа, преследуемый фуриями якобинского террористического безумия, отсюда же отвели в тюрьму, где через два дня, при до сих пор не выясненных обстоятельствах, он и умер; к Бердяеву, в эпоху наших отечественных революционных безумств, судьба была милостивей.



На этой улице, где, кстати (с апреля 1932-го по не знаю какой месяц 1934-го; в доме, это знаю, № 101, теперь, кажется, больше не существующем) жила Марина Цветаева со своим несчастным семейством, где к ней приходили судебные приставы описывать ее и Сергея Эфрона жалкое эмигрантское имущество за не уплаченные вовремя налоги; где в 1921 году недолго жил Лев Шестов (прежде чем переехать в пятнадцатый округ Парижа, теперь шикарный, тогда, похоже, не очень), – на этой, вновь уходящей вверх улице Кондорсе обнаружился, довольно скоро, носящий то же имя спортивный зал (Gymnase Condorcet), очень белый и очень плоский, без всяких причуд и украшений, если не считать таковыми коллекцию мусорных, опять-таки, баков, очень черных на его фоне, выставленных вдоль стен, на радость прохожим. Велик был соблазн подумать, что – вот он, рациональный, скучный, плоский мир Просвещения, от которого так далеко ушли наши религиозные философы, наследники, скорей, романтизма. А я часто чувствую себя человеком Просвещения, уж признаюсь читателю. Нам Просвещенье не пристало… Оно нам не только не пристало, но его у нас почти что и не было. В России, писал Бердяев, Просвещения не было, зато была замечательная критика Просвещения. С этим трудно не согласиться; но само Просвещение мне дороже, чем его критика, сколь бы замечательной она ни была; даже, с годами, оно становится мне все дороже. Просвещение, процитирую снова Канта (и пусть читатель простит мне этот повтор избитой цитаты – впрочем, такая ли уж она в России избитая? это в Германии ее учат в школе; и правильно делают…) – Просвещение есть выход человека из состояния неправомочности, в котором он сам же и виноват. Выход, следовательно, из подчинения авторитетам, из детского рабства у чужих мнений, у обычаев, у власть предержащих, да у кого и чего угодно, – в само-стоятельность, в «самостояние человека, залог величия его» (вот цитата, в России и вправду избитая, но удержаться от нее никак не могу), в само-деятельность и самодвижение, в свободу собственных решений и ответственность перед самим же собой. Конечно, Бердяев вовсе не был противником так понятого Просвещения; менее всего предлагал он возврат к каким бы то ни было авторитетам, к какой бы то ни было авторитарности (Бердяев тем и прекрасен, что всегда, последовательно и решительно антиавторитарен). Но, ясное дело, с французским Просвещением XVIII столетия (более или менее материалистическим, более или менее атеистическим) отношения у него были сложные. Наследником Просвещения был для него (не для него одного) тот (скорее более, чем менее материалистический, скорее более, чем менее атеистический) позитивизм, от которого он уходил. Они все уходили от этого позитивизма, материализма и атеизма; все это великое поколение, родившееся, очень приблизительно, между 1870 и 1890 годом; и русские религиозные, и французские католические мыслители, и даже мыслители не очень религиозные, вовсе не католические, и писатели, и поэты, и символисты, и преодолевшие символизм. Это был мир отцов, с которым они порывали. Политически все они начинали, как более или менее социалисты, более или менее «левые»; прощаясь с позитивизмом, прощались и с революцией. На самом деле, убеждения отцов, с которыми они расставались, вовсе не были тем «научным мировоззрением», за которое отцы выдавали их; эта была тоже вера – вера в прогресс, естественные науки, базаровских лягушек, революцию, социализм, братство трудящихся. В этой вере сыновья разуверились. Разуверившись, поняли, что это именно вера, описали ее как веру, как эрзац-религию (за что мы им до сих пор благодарны). Все это – и позитивизм, и материализм, и даже базаровские лягушки – не давало им того всеобъемлющего смысла (Смысла), которого они жаждали, той истины (Истины), по которой они тосковали. Потому они уходили в совсем другую, для поколения их отцов невообразимую и, в сущности, скандальную сторону, сперва к «идеализму», потом и к религии.



А сам я, после улицы Кондорсе, свернул налево, на очень долгую, скучную, уже совсем не парижскую, откровенно затрапезную, с прорастающей сквозь плитку, вдоль поребриков и оград, сельской травкой, rue de Fleury, дошел по ней – мимо очередного гаража, с выставкою подержанных машин перед ним, мимо армянского ресторана (в Кламаре, еще с начала XX века, большая армянская община), вдоль внезапных стен с зигзагообразными идиотическими рисунками (то, что, кажется, и по-русски теперь зовут «граффити») – до пересечения с проспектом (проспектом там и не пахло) Анри Барбюса, avenue Henri Barbusse; заглянул в очередное кафе на углу, с очередными мужиками у стойки; в туалете с удовольствием побеседовал с длинно- и светловолосым, очень небритым дядькой в ярко-синем комбинезоне и с раздвоенным носом почти как у Депардье, сообщившим просвещенному путешественнику, что погода прекрасная, даже солнышко пробивается; и продолжая движение все по той же rue de Fleury, оказался на границе с Мёдоном, символически, следовательно, переходя в мир Маритенов, совершенно мне чуждый. Их мир мне чужд, но сами они интересны. Я ведь пишу о людях, не об идеях. И если об идеях, то как о создании, проявлении, порождении людей. Сначала люди, потом уже их идеи; философия, говорит Ницше, это исповедь и непроизвольные мемуары философов. Как бы то ни было, в том переходе от позитивизма, материализма и проч. и проч. (см. предыдущий параграф) к «идеализму», а затем и к религии, который (вместе со всем своим великим поколением) совершили и Жак Маритен, и Раиса, и ее сестра Вера, есть не