Предместья мысли — страница 20 из 55

сколько эпизодов, волнующих и влекущих меня очень сильно (хоть я и бесконечно далек от выводов, к которым они пришли); получивших для меня смысл, опять-таки, символический (мы вообще вольны, скажу снова, в выборе и создании символов нашей жизни); эпизодов, влекущих и волнующих меня так сильно, как если бы это со мною происходило (хотя ничего подобного, разумеется, не происходило со мною).



Жак Маритен, как я сказал еще в самом начале моей теперь уже разогнавшейся книги, был происхождения республикански-аристократического (у республик своя аристократия, в титулах не нуждающаяся), внук, как-никак, одного из основателей этой самой Третьей республики (официально просуществовавшей до 1940 года, до немецкой оккупации, изменившей жизнь всех наших героев). Совсем другого происхождения была Раиса – родившаяся в Ростове-на-Дону, в глубоко еврейской семье, вскоре переехавшей в Мариуполь, затем, когда Раисе было девять, а ее сестре Вере – шесть, переместившейся (подумать!) в Париж; отец девочек, Илья Уманцев, простой или, может быть, не совсем уж простой портной, задумавший увезти семью от погромов и прочих прелестей российского антисемитизма подальше, поехал вперед на разведки, собирался доплыть до Нью-Йорка, но, соблазненный случайным знакомым, повстречавшимся в поезде, оказался на берегах Сены, куда вскорости перебралась к нему и жена с дочерьми (как все это было просто в 1893 году; или нам кажется теперь, что все это было просто? как не вспомнить тут наши собственные мытарства по мэриям, возню с визами, консульские кошмары?). Уроженка Ростова быстро превратилась в маленькую француженку, лучшую ученицу в лицее; в Сорбонне познакомилась с Жаком Маритеном, в то время еще симпатизировавшим социализму, – как в молодости и Пеги, и Бердяев, – собиравшим подписи под письмом протеста против плохого обращения русского царского правительства с левым студенчеством. Какой-то был, кажется, комитет, в который оба они вступили… Из всех биографий, которые прочитал я, следует, что их влюбленность друг в друга была мгновенной и безусловной, изменившей все вокруг для обоих, их выбор друг друга – однозначным, непреклонным, сразу и на всю жизнь, к ужасу и его матери (протестантки, дочери Жюля Фавра), и ее ростовско-мариупольско-еврейских родителей. В самом деле, пропасть между ними, между их семьями – пропасть социальная, конфессиональная, бытовая, имущественная, да какая угодно – кажется непреодолимой; они перепрыгнули через нее, судя по всему, почти не задумываясь, с сомнамбулической легкостью. Эта легкость, быстрота и как бы самоочевидность сближения есть и в отношениях Бердяева с Лидией; есть и другие сходства, о которых еще мы поговорим.



Они учились, значит, в Сорбонне, где, как пишет Раиса в своих, уже помянутых мной, мемуарах (со странным для нас названием «Большие дружбы», или, уж как хотите, «Великие дружбы»; первый том вышел в Америке в 1941-м, второй в 1944 году), в ту пору, в начале века, господствовали (еще раз, следовательно, помянем их) позитивизм, материализм и вообще всяческий сциентизм, не дававший им ответа на их все более мучительные вопросы. А они, вот что удивительно, учились не ради диплома, степени, справки о высшем образовании – во всяком случае, не только и не в первую очередь ради этой справки и степени (как, увы, учились мы с вами), но они действительно хотели – знать, они, похоже, в самом деле надеялись, что Сорбонна и профессора Сорбонны смогут ответить – или хоть помогут им найти ответ – на главные вопросы жизни, уж как бы мы их ни сформулировали, эти вопросы, – о Боге, о смысле, об истине. Еще шестнадцатилетним лицеистом, пишет Раиса, Жак катался по полу своей комнаты в отчаянии от того, что не может найти ответа. Ответа он не нашел и в Сорбонне; она его тоже не находила. Из Сорбонны они шли, как правило, к ней домой, то есть он провожал ее после лекций; путь был недальний. Ее родители, прочитал я в одной биографии, нарочно переехали из одиннадцатого в пятый округ, чтобы любимой дочке недалеко было ходить на занятия. Они оставались, следовательно, на левом берегу Сены (как я люблю пространство; как мне нравятся места и маршруты…); нередко, пишет Раиса, шли через Ботанический сад (Jardin des Plantes), особенность которого, как известно любому парижанину и гостю столицы, заключается в том, что он, хоть и называется «Садом растений», включает в себя и маленький (зато один из старейших в Европе) «Сад зверей», Зоологический сад, куда они тоже, конечно, захаживали, чтобы посмотреть на слона, змею и медведя. Еще она упоминает гигантский ливанский кедр, посаженный здесь, по сообщению современной таблички, в 1734 году (тогдашняя была ироничней: якобы де Жюссьё, великий французский ботаник, привез его откуда-то в шляпе, rapporté par de Jussieu dans son chapeau), кедр, действительно, гигантский, великолепный, одновременно раскидистый и стройный, теперь – не знаю, как тогда, – обнесенный цементной скамеечкой, или приступочкой, возможно, призванной его укрепить, его поддержать. Я люблю этот кедр; узоры, структуру его коры; всякий раз подхожу к нему, когда здесь бываю. Еще больше люблю я старинные оранжереи, стеклянно-металлические конструкции с просвечивающим сквозь них небом, ветвями и листьями экзотических растений, в преломлениях стеклянного света обретающих еще сильнейшую, какую-то, что ли, подводную, почти инопланетную странность. Эти оранжереи, памятники ранней индустриализации, влекут меня так же, как старые железнодорожные мосты, с их всегда восхитительными заклепками, мосты, каких так много в Париже; Аустерлицкий виадук, например, прямо рядом с Ботаническим садом, такой лихою дугою перелетающий через Сену; все эти создания промышленного гения девятнадцатого, раннего двадцатого века, которых люди той эпохи скорее не замечали, от которых отворачивались с презрением, тоскуя по иным, будто бы более «органическим», более соразмерным человеку и соприродным ему временам – и не подозревая, наверное, что их удивительные потомки, по крайней мере некоторые, полюбят все это так же, как они сами любили романские церкви, готические соборы. Для них это были символы куда-то не туда, не в ту сторону пошедшего мира, символы «современности», которую они отрицали. А я отрицаю само представление о том, что мир может пойти туда, или пойти не туда; история лишена для меня смысла и цели; как, впрочем, и все остальное. Но они-то требовали именно Смысла; с большой буквы, с большущей… Во всяком случае, Раиса не упоминает никаких оранжерей; не до оранжерей, и даже не до медведей, львов, слонов, игры света в аллеях было им, ей и Жаку, в тот, по-видимому, важнейший день их жизни и юности (летом, я так понимаю, 1901 или 1902 года), когда они принимали в этом саду свое роковое решение: найти Истину, найти Смысл – или покончить с собой.



Они жаждали, действительно, Истины с большой и большущей буквы, преображающей жизнь, дающей ответ на все вопросы. Бердяев тоже жаждал именно такой Истины, но (как уже сказано) Бердяев был готов допустить возможность, что Истина не отыщется, ответ не найдется. Тогда ответом станут сами поиски ответа, смыслом – поиски Смысла. Жак и Раиса такую возможность тоже допускали, но (различие характернейшее, различие, если угодно, между homo religiosus и homo philosophicus) бердяевский ответ их не устраивал, бердяевский выход не удовлетворял. Если Истины нет, если Ответа не будет, то жить нельзя, вот и все. Просто поиски истины, с большой уж или маленькой буквы, тут не спасают. Поиски ответа сами по себе еще не есть ответ; поиски смысла еще не дают смысла и потому не могут длиться всю жизнь. Они могут сколько-то времени продлиться – она так и говорит: quelque temps, не уточняя, сколько же именно, а потом – все: или смысл найдется, или они покончат, в самом деле, с собою. Ее обычно сероватая проза здесь обретает энергию и словно становится в профиль. Ученые счастливы внутри своей науки, своих частных знаний, не задавая себе вопросов о природе этих знаний, этой науки, природе разума. Им, ей и Жаку, этого уже было мало. «Но мы и не принадлежали, в наши неполные двадцать лет, к тем приверженцам скептицизма, которые выдыхают свое „что знаю я?”, как сигаретный дым, – а вообще-то находят жизнь прекрасной. Мы, вместе со всем нашим поколением, были их жертвами».



Я готова была принять жизнь страдальческую, пишет она дальше, но не жизнь абсурдную (заметим себе это слово; важнейшее слово для Камю – да и для нас самих). Страдальческая жизнь, в известном смысле, и была суждена ей, со всеми теми, не очень понятного происхождения, болезнями, которые бесконечно одолевали ее (что так характерно для истово и неистово верующих; Лидия Бердяева тоже, судя по всему, болела немало, нередко). Но это страдания свои; а как принять страдания чужие? Даже если бы речь шла о страдании всего одного ребенка (она не упоминает Достоевского, но, конечно же, о нем думает); даже если бы только одни животные страдали на свете (мысль куда как естественная в соседстве со слоном и жирафом) – все равно это бы требовало оправдания, искупления, une satisfaction. Мир, короче, таков, каков он есть, неприемлем, если свет Истины не озаряет его. Если этого света нет, то и жить незачем, не стоит труда. Покончим с собой, прежде чем прах прожитых лет засыплет наши жизни, прежде чем израсходуются наши молодые силы… Все же они условились еще сколько-то времени искать Истину, что и спасло их от самоубийства немедленного (в тот же вечер, на следующий день).



Самое удивительное, что это молодые, счастливые, еще ничем не болеющие, влюбленные друг в друга, и даже не просто влюбленные, но сразу же, чуть ли не с первой встречи заключившие союз на всю жизнь юноша и девушка; счастливые, а все же несчастные; готовые в самом деле умереть, если истина (Истина) им не откроется. Нет никаких оснований не верить ее воспоминаниям, его заметкам и дневникам; и его, и ее писания, все пятнадцать толстых томов собрания их сочинений производят впечатление совершенной искренности, независимо от нашего согласия или несогласия с ними… А где все-таки, в какой аллее они заключили этот пакт, приняли это решение? Ближе к оранжереям или ближе к Сене? Или, может быть, возле статуи полуголого философа с яйцом в руке, одной из самых комических статуй, какие видел я в этой комической жизни? Полуголый, бородатый, отнюдь не атлетического вида философ, с гипертрофированным лбом, позеленевшим от мыслей, непогоды и времени, сидит на в свою очередь позеленевшем от мыслей стуле, упорно, сурово, недоуменно рассматривая яйцо, молчащее у него на ладони. А что оно, яйцо, могло бы ему ответить? Что оно было прежде курицы? Или что курица была прежде яйца? На этот вопрос никто еще не сумел ответить, даже Колумб. Статуя, если я ничего не путаю, уже стояла там и в 1901-м, и тем более в 1902 году. Я же последний раз там был в прошлом августе, нарочно туда отправился, пытаясь представить себе, как они шли там, по какой аллее, мимо каких статуй и памятников, в свои неполные двадцать лет, с теми еще совсем молодыми, еще наивными, почти не тронутыми жизнью и временем лицами, от которых впоследствии почти ничего не останется. На ранних фотографиях Раиса просто хорошенькая, очень худенькая, но с кругленьким личиком, еще почти детским, с серьезными, но при этом улыбающимися глазами; на одн