Предместья мысли — страница 21 из 55

ой из этих фотографий, едва ли не лучшей, сидит она, похоже – бочком, на стуле, повернутом спинкою к зрителям (шик тогдашних фотографов), упирая локоть в эту спинку, щеку положив на ладонь, в темном платье с кружевным и очень широким, охватывающим плечи воротником-пелериной (если это так называется), и стрижкой, слишком короткой для начала века (или просто волосы убраны на невидимый нам затылок?). Этот воротник (он же пелерина) скоро исчезнет; исчезнет и это милое, мягкое; на поздних снимках у нее лицо аскетички, едва ли не фанатички, измученной постом и молитвой; жизнь и вера потрудились над ним на славу. Я, быть может, несправедлив. Скажу осторожнее: на поздних снимках у нее бывает такое, аскетически-фанатическое, с горящими глазами, лицо; бывает и другое, все-таки напоминающее об этой молоденькой, удивленной миром, Парижем, своей любовью и своими же мыслями девушке. Почти неизменным, хотя и сильно стареющим с течением лет, кажется мне, на фотографиях, которые сумел разыскать я, лицо Жака Маритена, навсегда сохранившее то мягкое, почти нежное, что и ему было свойственно в молодости. Бердяев в уже цитированном мною фрагменте из «Самопознания» как раз и отмечает в нем эту мягкость, почти какую-то русскую («черты сходства с русским интеллигентом», так он называет это; сходства столь сильного, что Бердяевы, в эпоху их кламарско-мёдонской дружбы с Маритенами, звали его просто-напросто «Яковом Павловичем», как о том свидетельствует Лидия в своем дневнике); отмечает и противоречие между этой мягкостью и его, Маритена, «подчас жесткой манерой писать, когда речь шла о врагах католичества и томизма», иными словами, его нетерпимостью. Это противоречие касается не только лица и манер. Это противоречие между очень жесткой, «схоластической», в кавычках и без кавычек, «закрытой», без кавычек, в кавычках, системой взглядов, усвоенной им после их с Раисою обращения в католичество и томизм, – и самим человеком, остававшимся, в этой закрытой системе, где все расписано по параграфам, живым, открытым, способным к диалогу и доступным влияниям. Вот, кажется, тот случай, когда философия не соответствует философу, не выражает, или не вполне выражает, его глубинной сути, его основного мирочувствования. «Он человек очень чуткий и восприимчивый к новым течениям времени, – пишет Бердяев. – Но странно, это как будто совсем не затрагивает его философии. Его чуткость и восприимчивость относятся к сфере искусства, с которым он очень связан, к мистике, к философии культуры и к вопросам социальным». Мне кажется, я понимаю, почему это так; скажу об этом чуть позже; еще рано; все еще только начинается, верней, начиналось в тот летний день, когда они шли там, в Jardin des Plantes, то ли к Сене мимо яйцесозерцающего мыслителя, то ли к беседке на холме, мимо оранжерей.



Они шли (я думал, блуждая в свою очередь по этим аллеям, пыльным и каким-то чуть-чуть заброшенным в августе, с жухлыми листьями в тени уставших от жары и жизни платанов), а навстречу им шел, наверное, тоненький, даже, скажем, щупленький и тоже еще очень молодой человек, громадноглазый, небесноглазый, с высоким чистым лбом и пышной, как это тоже бывает только у молодых людей, вздымающейся надо лбом шевелюрой, с узенькою светлой бородкой, скрывающей его заваленный назад подбородок, – если бы они обратили внимание на него (но они, конечно, не обратили, как и он не обратил, должно быть, на них), им бы, наверное, бросился в глаза контраст между мощной верхней и неуверенной нижнею половиной этого еще не вполне сформировавшегося, еще не обретшего свою истину, но уже очень примечательного лица; – чуть старше их, но все-таки еще очень молодой человек, тщательно, хотя и скромно одетый, с удивлением смотревший на эти же платаны, эти же сухие листья в пыльных аллеях, этих же гувернанток с детьми, мимо которых Жак и Раиса проходили в тот день, не замечая их, не замечая ничего, никого; – Райнер Мария Рильке, вот кто это был (думал я, садясь на очередную лавочку, наблюдая за смолисто-черной вороной, деловито прыгающей в сторону соседней урны) – Райнер Мария Рильке, в августе 1902 года, как уже говорилось, приехавший в Париж, чтобы писать книгу о Родене, который не только сразу же позвал его к себе за город, в свою мёдонскую мастерскую, или мёдонскую виллу, уж как угодно, но и тут же, если не в первое, то во второе свидание посоветовал ему почаще ходить в Jardin des Plantes наблюдать за животными, как он, Роден, это и сам делал в юности, поскольку-де ничто другое так не развивает способность видеть мир и взглядом проникать в суть явлений; если же вы скажете мне, что достопамятная, едва не ставшая самоубийственной прогулка Раисы и Жака все же относится, скорее, не к 1902, а 1901 году, так что маловероятно, чтобы Рильке мог идти им навстречу, я отвечу вам, что не надо занудствовать. Конечно, он шел им навстречу, устремляясь в зоологическую часть ботанического сада, где первым делом увидел – пантеру, вскорости перешедшую из своей клетки прямиком в одно из самых знаменитых немецких стихотворений, которым до сих пор мучают гимназистов; а по другой аллее того же сада, в тот же день и в то же самое время прогуливались, не сомневаюсь, две русские барышни, впрочем – уже замужние, впрочем – удравшие в Париж от своих мужей и возможного второго ареста за агитацию среди рабочих в родном их Харькове, – сестры Лидия и Евгения Рапп, в девичестве Трушевы (они одновременно вышли за двух братьев и одновременно расстались с ними; Лидия вскорости вышла за Бердяева, Евгения не вышла ни за кого). С Бердяевым они еще не знакомы, но через пару лет познакомятся; он в это время еще отбывает свою вологодскую ссылку, уже втайне расставаясь с марксизмом и социал-демократией. Все еще очень молоды; все еще только для них начинается. У русских барышень в руках, может быть, зонтики от солнца, парасольки; а может быть, и нет никаких зонтиков; может быть, это я придумал, вдохновляясь старыми фотографиями; но уж платья у них, разумеется, до полу, до самой пыльной земли. Они берут уроки скульптуры и живописи – конечно, не у Родена, – слушают лекции в Русской высшей школе общественных наук, при все той же Сорбонне; у самой Лидии, на ранних фотографиях, лицо скульптурное, прямо античное, слегка андрогинное («Бердяева – античная маска с саркофага, сам Бердяев – красавец, кудрявый брюнет с алмазами – горящими талантом и мыслью глазами», – писала, всего через пару лет, другая Лидия – Зиновьева-Аннибал, в рассуждении античной андрогинности тоже персонаж выдающийся); Евгения с самого начала кажется естественней, женственней.




Все это происходит сейчас (думал я); все, что когда-то происходило, происходит сейчас и всегда. Мысль абсурдная, но отрадная. Им всем она была бы близка и понятна. Мне с моим неверием она, пожалуй, непозволительна; но соблазн велик. Все, что когда-то было, еще есть, еще длится, никогда, может быть, не закончится… Думая так, я вышел к Сене, пошел по набережной в сторону Нотр-Дам («Париж, эта долгая улица, ведущая к Нотр-Дам», как писал Поль Клодель; поэт мне чуждый, но строчка прекрасная); не успев уйти далеко, обнаружил на небольшой площадке, у самой воды, компанию танцующих танго любителей оного и куда более многочисленных зрителей, туристов и не-туристов, рассевшихся на ступеньках, подобием амфитеатра окружавших эту площадку. Среди зрителей выделялась зеленая, завитая, очень старенькая старушка в малиновой майке с ликом, прости Господи, Че Гевары (берет, бородка, безумье во взоре). Сперва подумал я, что это такой парижский прикол. Потом подумал, что, нет, это просто поколение шестидесятых так страшно состарилось, не утратив былых идеалов. Вот это она, может быть, в мае 68-го писала на стенах «Запрещено запрещать», потом строила баррикады, переворачивала машины, швыряла камни в полицию. От былой революционности осталась только маечка с иконою палача и садиста… У края площадки были свалены рюкзаки, сумки, ботинки; здесь же стоял магнитофон с большими черными колонками, привезенными, очень предусмотрительно, на плоской красной тачке с крошечными колесиками. Все наблюдали за одной-единственной парой. Пожилой, по виду латиноамериканский человек, седой и с седыми же усиками, сухой, смуглый, поджарый, в полосатой рубахе навыпуск, танцевал с полноватой блондинкой, тоже немолодой, выше его, в красной кофте, вполне затрапезной. Праздничными были только его ботинки, ее, соответственно, туфли. Танцевали они прекрасно, самозабвенно, ни на кого не обращая внимания, внутренне, показалось мне, всей душой, всеми мыслями уйдя в свои ноги, выделывавшие на блестящих, гладких и звонких мраморных плитах все те шаги и фигуры, которые в таких случаях полагается им выделывать. Она прижималась к нему раскрасневшейся щекою так нежно и женственно, что невольно я ему позавидовал.



Немецкая приятельница, увлекающаяся танго, на другой день объяснила мне, что партнеры затем так прижимаются щеками друг к другу, чтобы не дышать друг другу в лицо; мне все еще хочется верить, что это не совсем так. Зато, когда она оказалась недалеко от меня, подняла на меня глаза, в них, глазах, в нем, лице, увидел я, пусть отдаленное, но все же несомненное для меня сходство с Лидией Бердяевой, с ее известными мне фотографиями. Они оказались такими же огромными, эти глаза, и так же чуть загибались вниз, по краям лица, словно не помещаясь на этом лице, в этом мире. Появилась вторая пара, стройный пожилой господин в джинсах и голубой рубашке, отнюдь не навыпуск, и с ним японка в черном платье, тоже стройная, очень красивая. Долго переобувались они, из обычного в праздничное; наконец, вышли на ринг; показали класс; дали жару. Все вообще длилось долго, как и должно длиться, я думал. Все должно длиться долго; потому что спешить некуда; потому что мы уже здесь. Любой танец есть, в сущности, «танец жизни»; танго в особенности. Прошел полицейский катер; волна, им поднятая, ударилась в набережную; полый звук ее отчетливо отделялся от музыки из колонок, от городского шума на заднем плане. Покружив и подумав, катер удалился в узенький канал Saint-Martin, под мост и словно бы под высокие, на том берегу, дома. Я пошел дальше вдоль Сены, затем, не поддавшись соблазну перейти на остров Святого Людовика, свернул вновь налево, чтобы посмотреть на декорации другого символического – для меня символического – эпизода, связанного с Раисой и Жаком.