Предместья мысли — страница 35 из 55

Уже хочется говорить о других вещах, других людях, более близких автору… Но все-таки не могу не привести еще одной цитаты из письма Лидии к Евгении, по-прежнему, Герцык, из Берлина, весной 1923 года (переписка в те ранние годы еще была возможна, потом начала затухать, затихать), в ответ на ее, Евгении Герцык, рассуждения о «христианском конце земли», которое она чувствует во всем и навстречу которому радостно устремляется душа ее, не отвергая, впрочем, «языческого начала своего». «Твое последнее письмо мне ужасно близко, – пишет Лидия. – Все оно говорит о конце, о радости конца. А во мне чувство это так заострилось именно в последнее время, что я с каким-то недоумением слушаю людей, говорящих о будущих судьбах Европы, России, о каких-то перспективах истории, культуры и т. д. Когда сидишь на вокзале и ждешь 3-го звонка, можно ли садиться писать письмо, распаковывать чемодан, заказывать обед? И, видя, как люди вокруг делают это, не замечая или не желая замечать близости сигнала к отходу, – я с глубокой жалостью смотрю на них и говорю: „Поздно, поздно!”». О будущих судьбах России и Европы говорили вокруг нее многие; сам Бердяев как раз писал тогда «Новое средневековье», где об этих судьбах речь идет постоянно. Но и ему, конечно, было в высшей степени свойственно это, как он сам выражался в «Самопознании», «эсхатологическое чувство, чувство приближающейся катастрофы и конца света». Эсхатология, как известно, стоит в центре всей его мысли. «Активно-творческий эсхатологизм…» Нам это в молодости нравилось – Тихону, мне, табачному дыму в коммунальной комнате, Никитскому бульвару, Пречистенскому бульвару. Это нравилось, потому что освобождало. Есть вечная правда революционного разрыва действительности, прорыва сквозь данность, цельность, плотность, тотальность. «Подобно Шатобриану, я ухожу из каждого мгновения жизни». Подобно Бердяеву, и я ухожу из каждого мгновения жизни – только, видимо, не туда, не в ту сторону, куда он уходил. Я ухожу, может быть, в это же самое мгновение – но увиденное, но пережитое в его подлинности, его абсолютности, в настоящее здесь и сейчас, от которого жизнь нас так мучительно отделяет и отторгает. Любое данное мгновение, пережитое в его полноте (или его «пустоте») – уже есть конец «света», понятого как царство неподлинности, как империя отчуждения, как господство «объективации». Любое данное мгновение (в его полноте и его пустоте) есть прорыв к субъективности, к свободе, к экзистенциальному ядру личности (которое одно только и способно на встречу с другим). «Последовательное требование персонализма, додуманное до конца, есть требование конца мира и истории, не пассивное ожидание этого конца в страхе и ужасе, а активное, творческое его уготовление. Это есть радикальное изменение направления сознания, освобождение от иллюзий сознания, принявших форму объективных реальностей». О, мы хотели этого радикального изменения направления сознания (даже тройное «ния» нас не отпугивало), этого освобождения от иллюзий, заодно и от объективных реальностей (что бы сие ни значило). Мы только думали (очень скоро начали думать; по крайней мере, я начал; за Тихона и табачный дым не ручаюсь), что конец истории, и тем более смысл истории, и даже сама история здесь ни при чем. Изменить направление сознания – в нашей власти, моей и твоей; усилить сознание и повысить степень сознательности – наша жизненная, пожизненная задача; освобождение от иллюзий происходит всегда и сейчас, вот в эту минуту. Освобождение от иллюзий есть освобождение от мифов. «Конец истории» такой же миф, как и «смысл истории». Это мифы связанные, родственные, так что, со своей точки зрения, совершенно прав Бердяев, говоря, что лишь конец истории придает ей смысл, иначе-де это «дурная» бесконечность, кошмар истории, ад на земле. Христианская мифология и все ее секулярные варианты, все тоталитарные секты, из нее вылезшие и с нею боровшиеся, стремились, как известно, к концу истории, писали о нем на всех своих знаменах, плакатах, приносили ему миллионы, и еще миллионы, и еще миллионы человеческих жертв, в общем, «уготовляли» его гораздо более «активно», чем тот же, к примеру, Бердяев, просто сидевший в Кламаре, ходивший в Мёдон к Маритенам. Для них тоже всегда звенел третий звонок, финал истории был где-то рядом, за углом, за последней преградой. Еще одно сражение выиграть, уничтожить кулаков, отправить в газ всех евреев – и дело в шляпе. Бердяеву, увы, тоже грезилась какая-то последняя битва, последний и, простите, решительный бой. «Предстоит суровая борьба, требующая жертв и страданий. Другого пути нет. Царство Божие не достигается одним созерцанием». Коммунизм, говорил дорогой Никита Сергеич, наступит в 1980 году. В 1980 году я шел вместе с Тихоном по Никитскому, Пречистенскому или Тверскому бульвару, по Сивцеву Вражку, Арбату Старому, Новому, рассуждая об «эсхатологизме». В котором теперь, спустя вечность, вижу тот же танатос, ту же ненависть к жизни, влечение к смерти… И я вовсе не думаю, что конец уже близок. Наоборот, я думаю, что мы где-то в самом начале истории. Человечество вышло из пещеры позавчера и слезло с дерева два дня назад. Пласт первобытной архаики в сознании, да и в бессознательном, огромен, плотен, густ, груб. Все, что способствует его усилению, его уплотнению, опасно и вредно. Полезно все, что способствует его преодолению, избавлению от всемирных сказок, вселенских легенд.

В главной медонской церкви, обнаружившейся рядом с универмагом Monoprix, были похороны, так что я не зашел в нее. А это церковь старинная; тринадцатого, кажется, века; впрочем, много раз с тех пор перестроенная; церковь, снаружи и с виду скорее маленькая, какая-то плоская, словно распластанная по земле, с готическими ребрами и отнюдь не-готическим, барочным фасадом; люди в черном, стоявшие перед ней, казались совсем уже крошечными, потерянными и несчастными на фоне ее высоких окон, высокой двери с арочною дугою, ее пилястр с невыразительными капителями, ее загнутого книзу фронтона с большим круглым окном посредине. Все эти классические символы (знаки, намеки) странновато выглядят на фасадах сакральных зданий, думал я (стараясь фотографировать незаметно для скучившихся перед входом скорбящих); античные реминисценции не рифмуются с христианством; Афины (говоря по-шестовски) никогда не сойдутся с Иерусалимом; вот и не надо. То, что началось с Возрождением, есть, в сущности, один большой саботаж христианской веры, одна великая подрывная работа. Любая колонна, ионическая, дорическая, это, на самом деле, колонна пятая: пятая колонна в тылу непобедимого с виду противника. Любая пилястра с любой, пусть едва намеченной, капителью – это мина очень замедленного, все же, на наше счастье, неуклонного действия…



Лидия пишет в одном из своих писем, уже из Кламара, что ходит в какую-то старинную маленькую церковь. Наверное, имеется в виду какая-то церковь другая. Но и в эту, я думаю, она заходила – почему бы не по пути к Маритенам? – заходила, разумеется, и Раиса. «Я веду жизнь полумонашескую. В Церкви почти каждый день, частое причастье, исповедь». Все-таки в настоящий монастырь она не ушла, мужа не бросила, как не ушла и Раиса. Обе, кажется, так до конца и не смогли примирить свою тягу к монастырскому уединению, к тишине и покою чистого мистического созерцания, свой тайный постриг – с неотменяемой случайностью мирской, светской жизни, с теми разрывами времени, которые свойственны любой повседневности, с неупорядоченностью даже самого налаженного, самого «прочного» быта. Евгения Рапп рассказывала Дональду Лаури (Лоури), что ее сестра была несчастна, даже подавлена, потому что не могла жить так, как хотела: сидеть в одиночестве и читать Псалмы. «Мы с Николаем Александровичем так жить не могли». Потому Николай Александрович в своих поздних письмах, приводимых и переводимых Лаури (оригиналов я не нашел), вновь и вновь призывает ее если не принять их кламарскую жизнь такой, какой она им послана Богом, то попытаться изменить и просветлить ее изнутри, вместо того, чтобы только роптать, проклинать и стремиться куда-то прочь; атмосфера в доме бывала, по-видимому, довольно тяжелой. Раиса тоже записывает в дневнике (в 1924 году), что ее влечет только внутреннее, любая внешняя активность вступает в противоречие с ее глубинной жизнью. Она успокаивается только в одиночестве, в молитве, в духовной сосредоточенности. Все остальное она воспринимает как насилие над собой. Все остальное вынуждает ее жить на поверхности, на краю самой себя. И жить во лжи, ведь она вынуждена притворяться, что ее интересуют вещи, которые на самом деле вовсе не интересуют ее. Все это лишь утомляет, ничего не дает, не стоит затраченных усилий.

И вот – что же? – скажу неожиданное. Я прекрасно понимаю обеих. Не разделяю их верований, не люблю их верований, но прекрасно понимаю обеих. Дело не в верованиях, есть вещи более глубокие, более важные. Сидеть в одиночестве и читать Псалмы? Нет, ни за что. Но сидеть в одиночестве и предаваться радостям дзен-буддистской медитации, как мне это знакомо… Сидеть в своей комнате, не выходить никуда. Сидеть, считать свои выдохи, двадцать пять минут, потом еще двадцать пять, потом еще двадцать пять. Ты дома, ты у себя. Зачем вставать, куда-то идти, что-то говорить, что-то делать? Зачем возвращаться в обыденное отчуждение, в привычную рассеянность повседневности? Ты уже дома, уже у себя, тебе хорошо, тебе ничего больше не нужно. По сравнению с этим абсолютным состоянием все прочее случайно, ничтожно. Чистый свет абсолютного – как не хочется с ним расставаться. Раиса в своих дневниках вновь и вновь использует непереводимое французское слово recueillement: сосредоточение, углубление, созерцание – все сразу (есть стихотворение Бодлера с таким названием, совершенно магическое, одно из моих любимых). Проще всего сказать, что это наркотик. Это наркотик, но это наркотик ясности, наркотик присутствия в настоящем, наркотик сознания, сознавания себя, наркотик сознательности. Некоторые авторы называют это «дзенской болезнью». Я сам переболел ею, знаю, о чем говорю. Исцеление и вообще задача в том, читаем мы в дзенских книгах, чтобы внести эту ясность в обыденность. Настоящий дзен-буддист