; затем о Бетховене мы узнаем невероятные вещи («Бетховен создает симфонии, и потом в этом создании открывают „объективные” закономерности. Но творчество Бетховена должно было бы привести к тому, чтобы весь мир зазвучал, как симфония»; бедный Людвиг Ван, как бы он удивился; да дело даже не в удивлении Людвиг Вана, а в том, что автор опять сворачивает на любимую теургическую тему, так и не раскрыв свои карты: что же сама симфония-то такое? «объективация» али что?); наконец, выясняется, что «творящий, находящийся в состоянии творческого взлета, в сущности, стремится не к реализации цели, а к выражению этого своего состояния». Вот те на! То есть Бетховен не Девятую симфонию хотел написать, а выразить свое состояние? Да помилуйте, Николай Александрович. К выражению своего состояния стремятся графоманы. Графоманом в этом уничижительном смысле Бердяев, конечно, не был. Но графоманом в смысле одержимости писательством, конечно, был.
Вообще все эти невразумительные теории подходят только к одному человеку – их автору. Что лишний раз подтверждает правоту слов Ницше о философии как исповеди и мемуарах философа. В своих мемуарах Бердяев и признается, что всю жизнь писал в состоянии экстатическом, действительно – вне времени и пространства. «Когда я начинаю писать, я иногда чувствую настолько сильный подъем, что у меня кружится голова. Мысль моя протекает с такой быстротой, что я еле успеваю записывать. Я не кончаю слов, чтобы угнаться за своей мыслью. Я никогда не обдумываю формы, она сама собой выливается, моя мысль даже изначально связана с внутренним словом. Я почти никогда не исправляю и не обдумываю написанного, могу печатать в таком виде, как первоначально написалось. Поэтому в моей манере писать есть небрежность». Еще бы не было небрежности в такой манере писать. По свидетельству Дональда Лаури, он не только не исправлял, но почти никогда и не перечитывал однажды написанное. И не только не исправлял и не перечитывал, но не мог понять, зачем другие люди перечитывают, зачем исправляют. Ну в самом деле, к чему заниматься таким пустым делом, когда можно написать еще одну статью, еще одну книгу? «Я всю жизнь пишу. Писание для меня духовная гигиена, медитация и концентрация, способ жить. Писать я всегда мог при всех условиях и при всяком душевном состоянии. Я мог писать, когда у меня было 39 температуры, когда у меня очень болела голова, когда в доме было очень неблагополучно, когда происходила бомбардировка, как в Москве в октябре 17 года и в Париже в 40 году и 44 году». И в самом деле, ему, именно ему, Н. А. Бердяеву, а никакому не «вообще художнику», был важен только процесс, нисколько не результат, творческий подъем, отнюдь не «продукт»: «Я не принадлежу к писателям, которые любят ими написанное. Меня обыкновенно не удовлетворяет мной написанное… Я не люблю видеть себя в объективированном мире, не люблю смотреть на свою фотографию. Я люблю лишь происходящий во мне творческий подъем, преодолевающий самое различение субъекта и объекта». А вот пара прелестных свидетельств Лидии Юдифовны, не могу удержаться: «Встав из-за стола, Ни бежит по лестнице в кабинет. Я вхожу вслед за ним… Ни: „Я сегодня еще ни разу не присел за стол и ничего не написал. Это такое мученье, так хочется скорее за письменный стол!” Я целую его в голову и ухожу…» Вот еще чудесное: «Ни, смеясь: „Вот Шестов в прошлый раз сказал, что за лето ничего не писал, не читал и ни о чем не думал и от этого очень поправился, а вот я, если б мне прописали хотя бы неделю ничего не писать и не читать, то я бы стал буйным помешанным!”». Ну и еще одно: «Издали слышу разговор Ни с сестрой, очень меня увеселивший. Ни возвращается из города. Сестра его встречает и говорит, что обед готов, т. к. Ни просил ее сегодня поспешить (у него в 4 ч. семинар). „Как, уже готов? Значит, я не успею присесть к столу? Ведь всю жизнь у меня эта разгоряченная мечта – добраться до кресла у стола. И если меня спросить, как я себе представляю рай, то, конечно, сидеть у письменного стола!” Я издали улыбаюсь. Ведь Ни с утра до вечера сидит у стола, и я с трудом его отрываю, убеждая (бесплодно, увы!) пойти гулять, отдохнуть».
Это было, в общем, писание импульсивное, компульсивное, обсессивное… какое еще употребить ученое слово? Можете меня презирать, но очень хочется назвать это эякулятивным письмом. Писание как выброс, выплеск, фатально, простите еще раз, напоминающий эякуляцию. То, что не происходит в спальне, происходит в кабинете. Или наоборот. Таков закон жизни, его же никая тварь не избегнет. Понятно, что при такой «манере» написано было невероятно много, бессчетно, необозримо. Едва задумал книгу, как тут же ее и закончил, другую начал, третью тоже задумал, четвертую… и четвертая уже на подходе. Полного собрания сочинений Бердяева все еще нет; оно видится мне как бесконечная книжная полка, уставленная увесистыми томами, убегающая куда-то в окно – и дальше за окоем, в глубину метафизического заката. При этом литературное дарование его было огромно. Заглушить его не могла никакая небрежность, никакое отвращение к «продукту». Его блестящие, незабываемые формулировки (про Бога и полицейского, про бытие и кота…) рождались, похоже, случайно и ненароком, как бы по недосмотру, по своей собственной беззаконной воле. Ему было не до того, ему нужно было поскорее высказать, выразить, выплеснуть переполнявшие его мысли. И уж конечно, к «искусству» все это отношения не имело. А с «искусством» вообще все сложно. Искусство для серьезных дядей – философов, ученых, профессоров, публицистов, политиков и общественников, подвижников и аскетов, великодержавных великомучеников, полководцев пролетариата – всегда было и остается провокацией, скандалом, недоразумением, нелепостью, бессмыслицей, безобразием. Бердяев не серьезный дядя, Бердяев бунтарь и анархист, революционер духа – по сути и по отношению к настоящим серьезным дядям, в сюртуках и пенсне. Но по отношению к поэтам, полуночникам и пропойцам, бражникам и блудницам он все-таки дядя серьезноватый (в карты не играл, в монпарнасских кафе не сидел).
Дело не в картах и не в кафе. Дело в этом неизбывном, все искажающем требовании «смысла». Смысл, еще раз, истории; смысл творчества; общий смысл искусства… Творчество само по себе, смысл сам по себе. Это Пушкин писал Дельвигу, что цель поэзии – поэзия. У дядей, серьезных и даже серьезноватых, цель творчества не творчество, цель искусства не искусство, но что-то другое, внеположное самому искусству и в конечном итоге отменяющее искусство (уже надоело говорить, что именно… после всех цитат из Бердяева процитирую Владимира Соловьева, который все это, в общем-то, и придумал: «Совершенное искусство в своей окончательной задаче должно воплотить абсолютный идеал не в одном воображении, а и в самом деле, – должно одухотворить, пресуществить нашу действительную жизнь. Если скажут, что такая задача выходит за пределы искусства, то спрашивается: кто установил эти пределы?»). Они, кажется, искренне думали, что тем самым возвышают творчество, возвышают искусство. Бердяев и вправду возвышает творчество, как только может, ставит его наравне со святостью, делает на нем главный упор, уж точно предпочитает его монашеству, находит (будто бы) место для него в христианстве; а на самом деле это возвышение очень сомнительное, мало чем отличающееся от нового унижения. Опять искусство подчиняется чему-то другому, внешней цели, внеположному смыслу. Это для нас с вами искусство оправдывает жизнь, для них, серьезных дядей, оно само нуждается в оправдании. О, конечно, Бердяев (участник «Вех» как-никак) изо всех сил старался избежать писаревшины с обратным знаком, всячески подчеркивал, что «автономность искусства утверждена навеки», что речь не идет об искусстве с тенденцией, с направлением, как некогда говорили, о пропаганде чего бы то ни было, что «искусство не может и не должно быть подчинено никакой внешней религиозной норме, никакой норме духовной жизни, которая будет трансцендентной самому искусству», и так далее, и так далее… а затем все равно сворачивал на теургию, на переход к «творчеству новой жизни» и значит все-таки подчинял несчастное искусство задачам, «трансцендентным самому искусству», иначе оно у него оказывалось «поверхностным», «изолированным», оторванным «от духовной жизни и от духовного развития человека». А такое искусство – зачем оно нужно? на что оно годно? Пользы для отечества никакой, ни во-первых, ни во-вторых, ни для земной родины, ни для небесной.
Искусство, скажу еще раз, для серьезных дядей провокация и скандал. Искусство самим фактом своего беззаконного существования показывает серьезным дядям, что мир устроен не так, как они привыкли думать, устроен – иначе. Что-то не в порядке с этим миром, если есть в нем такая очевидно бесполезная, бесстыдно бесцельная, вопиюще ненужная вещь. Искусство в своей вопиющей ненужности, бесстыдной бесцельности – вечная противоположность всякой идеологии (религиозной, революционной); противоядие от всякой идеологии; противодействие, противомыслие идеологии (революционной, религиозной). Там, где начинается одно, другое заканчивается. Музы не уживаются ни со Святой Троицей, ни со Священным Террором. Эвхаристия не дружит с Эвтерпой, Мадонна и Мельпомена никогда не смогут договориться. Сакральные культуры никакого искусства не знают; знают лишь прикладное искусство, иногда очень – искусное, но все-таки прикладное, выполняющее их сакральные задания, архаические задачи. Вольное искусство, не служащее никому, означает конец сакральной культуры. Этот конец может долго длиться, закат долго гаснуть; тем не менее это закат (красный, розовый, бледный, зеленый). В основе любой идеологии, любой сакральности лежит требование абсолютного (Смысла, Истины). Искусство начинается там, где есть готовность принять, признать, оценить, полюбить относительность мира, его незавершенность, его открытость, предварительность всех выводов, приблизительность всех итогов. «Цельное мировоззрение» для искусства губительно. Философия, по Гейдеггеру, есть, вновь скажу, вопрошание, спрашивание, das Fragen; искусство, по крайней мере в этом отношении, ничем от философии не отличается. «Безыдейность» искусства есть его важнейшее свойство, основополагающая особенность. Конечно, Гейдеггер имел в виду что-то совсем иное, переводя греческую истину, «алетейю» как Unverborgenheit, «незакрытость», но ничто не мешает нам понять его именно так. «Истина», по крайней мере – «истина искусства», в незакрытости, в отсутствии